– Решительно, до чего же это красиво! Почему вы не повесили эту картину раньше, сразу же после отплытия из Канн? Разве это не идеальная компания? – проговорила она подле переборки, на которой Марке заменил привычную бригантину…
Тут она осеклась, покраснела, а Симон со своей обычной неуклюжестью только усилил ее смущение.
– Ну-ну, Кларисса! Значит, картина была тут с момента отплытия? А откуда вы это знаете?
И он разразился сардоническим смехом, отчего Кларисса устремила растерянный взгляд на Жюльена.
– Скажите-ка, старина, – начал Симон приятным, четким голосом. – Скажите-ка, старина, – повторил он непринужденно и в то же время с достоинством, отчего ему стало вдвое веселее.
– А что сказать? Мне сказать нечего… разве что мадам Летюийе не могла видеть эту картину. Вот и все…
– Однако скажите-ка мне… Однако скажите-ка мне, – продолжал он, – однако вы знаете, он очень хорош, этот Марке… Вы знаете, это очень удачная возможность, Марке этого периода за пятьдесят тысяч долларов… Фу-ты, ну-ты, да вы молодец, месье Пейра: таскать за собой это дело, засунув между двух рубашек, зубной щеткой и смокингом, по-настоящему шикарно, не то что катать в чемодане на колесиках десять поплиновых костюмов, как я… Вы, старина, видимо, опасались, что для удовлетворения ваших художественных потребностей пейзажа вам будет мало?
– Картина свалилась мне в руки лишь в самый последний день, – проговорил Жюльен отрешенно. И озабоченно.
Список потенциальных покупателей все более и более сокращался… Нет, он не может сделать это с Симоном, Эдмой, это было бы гадко; оставались нотариус, мадам Бромберже, американец, Дива либо Кройце… Но у последнего карманы явно были на замке. Тем не менее было бы хорошо, если бы ему удалось продать столь прекрасную подделку… а нужно это для того, чтобы увезти Клариссу на десять дней в какое-нибудь комфортабельное местечко, на десять дней, по истечении которых либо она станет навсегда безразлична к комфорту, либо комфорт уже ничего не изменит в их отношениях.
– Как вы все это находите, Кларисса? – спросил Симон с умным видом.
А Кларисса улыбнулась Жюльену, прежде чем ответить:
– В целом неплохо.
Тот же повернулся к ней и тихо спросил: «Ну что?», а тем временем Симон, прикрыв глаза ладонью, подошел поближе и склонился над картиной с видом утонченного знатока, вытащенного из какого-то дурного фильма. Он убежденно кивнул головой, словно подтверждая собственные мысли – до поры до времени тайные, – а потом с отрешенной и слегка усталой улыбкой ценителя, достигшего совершенства в своем эстетизме, вновь обратился к Жюльену.
– Да, – проговорил он, – это прекрасный период, и для этого периода цена невелика. Должен вам сказать, что это вещь удачная, цветовая гамма очень неплоха… это вам не гуашь…
Выражение лица Жюльена, должно быть, показалось Клариссе неотразимым, ибо она без лишних слов развернулась, направилась в ванную и затворила за собой дверь. Двое мужчин остались наедине и, забыв о картине, Симон Бежар переводил взгляд с Жюльена на дверь ванной, с двери ванной на постель, а с постели на Жюльена с тем же выражением восхищенного одобрения, с каким только что рассматривал Марке, правда, с оттенком похотливости. Перед этими проявлениями мужской солидарности Жюльен остался холоден. Но холодность никогда не могла заставить Симона Бежара отступить.
– Поздравляю, старина, – проговорил он сценическим шепотом, да так громко, что его можно было бы услышать через три переборки. – Поздравляю… Кларисса, уфф, она почти совсем смыла краску… Отличное приобретение, старина, наподобие Марке. У вас два великолепных приобретения, месье Пейра, и ни одно из них не фальшивка…
И Жюльен, который при других обстоятельствах двинул бы Симону по физиономии, согласился, вопреки собственной воле, с утверждением «не фальшивка», ибо это отвечало его желаниям.
– А как у вас с Ольгой? – кратко осведомился он и сразу пожалел, что задал этот вопрос, ибо с лица Симона тотчас же сошли похотливость и задор, и оно стало кирпично-красным.
– Дела идут, – процедил он сквозь зубы, но тут же ободрился: – Старина, я, увы, не в состоянии забрать у вас Клариссу, но картину я у вас заберу. Это, по крайней мере, вещь солидная. Если не нанесут сильный удар, а в кино такое случается, то она станет для меня гарантией на черный день, чтобы у меня было, на что утолить жажду. А утоление жажды у Фуке кусается… Что у вас на душе, старина? О чем вы думаете?
– Я бы предпочел подождать прибытия сертификата от австралийского продавца, – пробормотал Жюльен, презирая себя за собственную слабость. – Я-то знаю, что все в порядке, но следовало бы ознакомиться с документами… В худшем случае я дождусь их по прибытии в Канны. Но клянусь, за вами сохраняется первоочередность, – внезапно заторопился он, легонько подталкивая Симона Бежара к двери.
Тот было запротестовал, заговорил о коктейлях, но тут вспомнил о тайной любви Жюльена, рассыпался в извинениях и удалился с деланной поспешностью, гораздо более неловкой, чем попытка совместно провести время по-мужски. После его ухода Жюльен налег на дверь и запер ее на задвижку. Из ванной не раздавалось ни звука. Кларисса в своем убежище даже не закурила, и Жюльен, какое-то время нерешительно постояв на пороге, перед этой загадочной темнотой, в которой белело тело Клариссы, направился прямо к ней, выставив вперед руки жестом самозащиты и мольбы одновременно.
Симон Бежар, до глубины души растрогавшийся, глядя на влюбленных, вернулся к себе в каюту в весьма сентиментальном настроении и обнаружил там Ольгу, лежавшую на постели с глазами, устремленными в потолок, в одной из своих излюбленных поз: одна рука, несколько крупноватая, правда, и к тому же красноватая, прижата к сердцу, другая спущена с постели на уровень коврика. Охваченный порывом, Симон пересек каюту, наклонился, взял одиноко свисающую руку и поцеловал ее с ловкостью пажа, подумал он, поднимаясь с раскрасневшимся от усилия лицом.
– Дело могло кончиться тем, что у тебя бы треснули по шву твои бермуды, – холодно проговорила Ольга, – я же тебе делала знаки.
– Но ведь ты уже заставила меня купить две дюжины, – с горечью произнес Симон.
И он, в свою очередь, тоже улегся, положив руки под голову и приняв решение хранить молчание. Однако по истечении трех минут он сломался, будучи не в состоянии копить злобу, как он был не в состоянии сдерживать давнее и острое желание поделиться с этой юной особой своими планами, которые ее явно не интересовали, с юной особой, которую он мог называть своей в любой компании, не шутя и не превращаясь в посмешище для других.
– Знаешь, я задумался о твоей роли, – проговорил он, справедливо полагая, что уж на это она отреагирует не только бурчанием в животе и подавленными вздохами.
– Ах да, – и впрямь произнесла она заинтересованно, а рука, которая только что безжизненно свисала на коврик, оказалась у нее под подбородком, в глазах же, устремленных на него, появилось выражение жадного любопытства, которое, как он отлично понимал, появлялось у нее только тогда, когда над его головой начинал светиться нимб лауреата Каннского фестиваля.
Ему внезапно захотелось сказать: «Беру все свои предложения назад», или: «Так дело не пойдет», сказать что-либо, отчего прольются потоки слез из глаз этой бессердечной девушки, которая неспособна говорить бессвязные речи наподобие Клариссы Летюийе, хотя та была постарше, девушки, которая не краснеет, не делает промахов, не прогуливается с мужчинами, которой неизвестно, что такое влюбленный взгляд, предназначенный другому, девушки, у которой нет ни страхов, ни желаний, за исключением страха перед ошибкой и желания сделать карьеру. Карьеру жаворонка, безмозглой птицы, карьеру рефлексов, притворства и жеманных поз, из которых наименее естественная в финале оказывается наилучшей. Карьеру, за которую она будет цепляться, не зная почему; и она будет творить собственные легенды, собственные максимы, под сенью которых она будет питаться, обогащаться, впадать в отчаяние и стареть от отчаяния и, возможно, одиночества, а также от пьянок, с течением времени становящихся все более и более редкими, зная при этом, что она известна многочисленным неизвестным; и именно из среды этих многочисленных и абстрактных неизвестных она будет заимствовать, как и большинство людей ее профессии, свои симпатии и антипатии, свои приверженности и излишества, бытующие среди этой публики, являющейся на деле чудовищем – нездоровым, духовно ущербным и кровожадным. Публика становится для нее и для других людей ее профессии божеством, божеством варварским, которому они поклоняются по образу и подобию самых примитивных африканских дикарей, божеством, чьи капризы она будет почитать, чьих отверженных она будет ненавидеть и к тому же станет презирать отдельных личностей, когда те будут выпрашивать у нее автографы, одновременно заявляя, что обожает публику, естественно, когда та обретается в темноте, невидимая и всемогущая, способная принимать решение, кому аплодировать.
Бедная Ольга никогда никого не полюбит, никогда не полюбит никого из людей, ни мужчину, ни женщину, ни ребенка, не полюбит той самой пылкой любовью, таинственно-пылкой, возвышающей любовью, какую она обращает на стадо неизвестных. А он, Симон, является всего лишь посредником между нею и этим любовником, любовником тысячеголовым, посредником, которого возненавидят, как посла, принесшего дурную весть, стоит ему доставить отрицательный отзыв, и будут обожать и даже нежно любить, если он, напротив, доложит о громовых «браво!» этого любовника-монстра. Более того, Ольга имеет все основания ненавидеть его или любить, ибо только от него лично, от Симона Бежара, зависит в итоге этот провал или этот успех. Зависит от выбора, который он сделает для нее, именно для нее, для Ольги Ламуру, которая при нем с одинаковой убежденностью заявляла: «Я предпочитаю сниматься у Икса, поскольку он талантлив и не собирается садиться в председательское кресло, ибо то, что он делает, и есть кино», что звучало не менее весомо, чем: «Я предпочитаю сниматься у Игрека, который нравится публике, ибо, в конце концов, именно публика всегда права». Ольга, которая полагала, что обе эти противоречащие друг другу теории верны и могучи, на самом деле мечтает только об одном: поставить свое имя в крохотной графе, которую ей укажет палец Симона на листе бумаги, испещренном загадочными знаками, носящем для режиссеров имя «контракт», а для актеров ее возраста и всех прочих – «жизнь». И так по воле Симона она будет играть либо в триумфально встреченных подделках, либо в освистанных шедеврах, он же останется в ее глазах мужчиной с указательным пальцем, нацеленным на тот самый первый важный для нее контракт. И этот мужчина является в ее глазах гораздо более важным, чем первый любовник или даже первая любовь.
– Ну, – проговорила Ольга, – так что ты думаешь об этой роли?
При этом в ее голосе прозвучала нотка недоверия, как будто глагол «думать» выглядит чересчур претенциозно применительно к Симону Бежару. Он это почувствовал, подумал, стоит ли вспылить, но вместо этого пожал плечами и расхохотался от всей души. Он думал о Клариссе и Жюльене, вспоминая, как он их оставил в просторной каюте, продуваемой ветерком из распахнутого иллюминатора, как он оставил там улыбающегося и не верящего своему счастью Жюльена, помолодевшего от этого выражения сомнения, когда он стоял лицом к темной ванной, поджидая эту очаровательную и испуганную женщину, эту Клариссу, о которой он мечтал всю жизнь, сам того не зная, и который никогда не согласится на ухудшенную ее копию. Он думал о том, что потянуло Жюльена к Клариссе и что их соединило, и в тот миг, когда он думал в темноте о страхе и о сквозняке, тянувшем из той ванной, так похожей на ванную в его каюте, он представил себе, как они столкнулись в темноте друг с другом со всей неловкостью истинной страсти, и еще он представил себе рядом с каютой, открытой солнцу, синее море с металлическим отливом, ударяющееся об иллюминатор, блики на полированном дереве и Марке, подставляющего свой снег неожиданным лучам солнца. И вот уже по следам его воображения двинулась камера, проходя по каюте общим планом, тихо и мирно, а затем зазвучала музыка, умиротворяющая и тихая; камера остановилась перед ванной, подле приоткрытой двери, прошла через темное пространство и замерла перед запрокинутым лицом Клариссы, с волосами, прилипшими ко лбу, с зажмуренными глазами, с полуоткрытым ртом, откуда изливаются бессвязные слова…
– Так о чем же ты думаешь? – спросила Ольга. – У тебя такой вид… Ты думаешь о роли для меня или о чем?
– Нет, – рассеянно ответил Симон, – не для тебя…
Потребовалось целых двадцать минут, чтобы компенсировать ущерб, нанесенный этой крохотной репликой. Но это было уже неважно. Во всяком случае, Симон уже знал, кого он не возьмет играть эту сцену. Там не будет Ольги и, увы, Клариссы. Но, в конце концов, он найдет женский типаж, который бы соответствовал облику последней.
Впервые с момента отплытия из Канна Чарли очутился наедине с Андреа. Свою школу педерастии он прошел у весьма подготовленных учителей, чьим единственным и определяющим девизом являлось: «Ничего нельзя знать заранее», что, как говорили, не раз подтверждалось на практике. Это упрямство, эта сосредоточенность на собственном желании, эта слепая вера в то, что ничего не стоит заставить любого индивида любого пола позабыть общепринятые нормы, запрещающие любить себе подобных, стали высшей истиной и утешением для нашего несчастного пассажирского помощника. И вот он встретил Андреа в одиночестве, мог поговорить с ним наедине. Андреа опирался о борт, его великолепные волосы развевались на ветру, взгляд лучился счастьем, а точнее, уверенностью в том, что счастье возможно. И, сознавая, что Андреа для него недосягаем, Чарли глядел на него в мучительно-сладкой тоске. Это невозможно, думал он, с горечью отмечая, сколь многое в красоте бедняги Андреа соответствует эстетическим и сексуальным нормам мужчин типа него, Чарли: слегка загорелая шея, нежный взгляд, свежие губы, гибкое и одновременно крепкое тело, красивые руки, такое тонко очерченное, холеное, ухоженное лицо – сокровище, лелеемое своим владельцем; все это естественно и неизбежно пробуждало у Чарли желание, желание уложить Андреа в свою постель. Как правило, у двадцатипятилетних молодых людей не бывает таких красивых, ухоженных ногтей, такой прекрасной стрижки, таких зажигалок, таких запонок в манжетах, таких со вкусом подобранных авторучек, таких шейных платков, небрежно сбитых набок, не умеют они столь строго и невозмутимо рассматривать себя в зеркале, принимая как нечто само собой разумеющееся восхищенные взгляды как женщин, так и мужчин. Чарли видел в Андреа черты нарциссизма. Чарли знал, что нарциссизм идет рука об руку с гомосексуализмом. Чарли никак не мог понять, почему Андреа находится у ног Дивы, а не он, Чарли, у ног Андреа.
– Какой идиотизм, что мы никогда не видимся, – улыбаясь, проговорил Чарли, правда, улыбка его была вымученной, ведь тот факт, что они оказались наедине с Андреа, ничего не гарантировал… – И не говорите мне, что это происходит по моей вине, – добавил он весьма жеманно, почти карикатурно, отчего на прелестном, смелом лице его собеседника появилось искреннее удивление.
– Почему речь идет о вашей вине или моей? – смеясь, спросил Андреа. – И вообще, при чем тут вина?
– Этого я пока не знаю, – хихикая, проговорил Чарли.
Ибо Чарли, тактичный и благовоспитанный в повседневной жизни, человек, обладающий проницательностью и интуицией во всех делах, связанных с его должностью пассажирского помощника, призванного обхаживать и развлекать пресыщенных избранников фортуны, вел себя смешно, глупо и назойливо, когда давал волю своим наклонностям, и, стараясь понравиться потенциальному партнеру, по-женски сюсюкал. Он был очарователен в блейзере и невыносим в джелябе. В общем, насколько естественно он выглядел, когда изображал мужественность, настолько утрированно он проявлял свою истинную сущность. Короче говоря, когда Чарли вступал в упорную и горестную битву, которую он вел непрерывно как представитель сексуального меньшинства, то казалось, будто он просто морочит людям голову, разыгрывает их. Это противоречие, весьма вредившее ему в ряде случаев, не раз спасало его от мордобоя, ибо никто не верил, что взрослый человек способен сюсюкать и надевать манжетики с оборочками иначе как ради смеха. Андреа и Чарли какое-то время стояли друг против друга, словно две фаянсовые собачки на буфете. С бьющимся сердцем Чарли сказал себе: «На этот раз он меня понял», а Андреа недоумевал, чего, собственно, хочет этот милый человек и на что он намекает всей своей пантомимой.
– Я не вижу… – улыбаясь, проговорил он. – Прошу прощения, но я не вижу…
– Чего вы не видите, мой дорогой? – вопрошал Чарли, хлопая ресницами. – И потом, вы не можете или не желаете видеть?
Он приблизился на шаг, сердце комком застряло в самом горле, на лице появилась вымученная улыбка, словно белый флаг, выставленный как символ доброй воли на случай полного поражения. Изумленный Андреа увидел лицо мученика, лицо заискивающее, полубезумное и деланно-веселое, лицо напряженное и чуть ли не трепещущее в ожидании возможного удара. Андреа отступил на шаг, и Чарли, опустошенный, осознавший свое заведомое поражение, вынужден был отказаться от продолжения битвы. Ему пришлось собрать все свои внутренние ресурсы, чтобы возобновить атаку. На сей раз игривое веселье на лице Чарли уступило место скорбной суровости, выражению горестного упрека. Странным образом это грустное выражение лица успокоило Андреа, который, будучи неспособен разделить столь непонятное веселье, всегда готов был разделить печаль.
– А знаете, что мне за вас больно? – нежно проговорил Чарли, устроившись у ограждения рядом с Андреа, обратив возбужденный взгляд на спокойное море и переводя его справа налево и слева направо, словно следя глазами за резвящейся акулой.