Само собой разумеется, Эдма говорила о Клариссе, но ее слова были в равной степени применимы к Ольге. Ольга же, не предполагая, что предметом разговора может быть кто бы то ни было, кроме нее самой, приняла слова Эдмы на свой счет и была очарована умом Эдмы Боте-Лебреш. «Это черствое сердце в глубине своей не таково, поскольку сверхчувствительность, сверхснобизм Эдмы Боте-Лебреш делают ее почти человечной и почти что превращают ее в настоящую женщину», – сделала вывод Ольга. Похоже, Пруст воцарился на этом корабле (о, если бы она внимательно прочла две страницы из «Антологии великих французских писателей», предназначенной для выпускных классов, из антологии, которая вполне смогла бы оказать услуги интеллектуалке, преисполненной жизненных сил, каковой виделась себе Ольга).
Ольге Ламуру – «ру», а не «рё» (это преднамеренное оскорбление теперь виделось забавной оговоркой) – вдруг показалось, что Эдма с самого начала испытывала к ней дружеское расположение. Ольга уже видела себя чуть ли не удочеренной этой богатейшей светской парой. Ей уже представлялось, как радостно ее принимают на авеню Фош шестидесятилетние суровые богачи, очарованные ее молодостью, ее дерзновенностью, ее «уровнем», в конце концов, ее умением передавать послания из мира благородных людей в мир французского кино (и в мир кинематографистов). Эти всемогущие промышленники будут вспоминать благодаря Ольге, как Людовик XIV принимал Расина у себя за столом и как Шанмеле… – («Была ли такая Шанмеле?.. Проверить!») – и позабудут, тоже благодаря Ольге, про груди и задницы несчастных нескладных девок, лишенных шика, которые на протяжении последнего десятилетия полезли в звезды. И, предвкушая, как она появится на авеню Фош, как сбросит свою дикую норку спортивного покроя на руки пожилому дворецкому, который уже проникся к ней обожанием и с которым она станет терпеливо говорить о его ревматизме, Ольга, здесь, на борту «Нарцисса», вручила своей старшей подруге, своей второй матери конверт, до того прятавшийся у нее в сумке, уселась рядом с ней в слабо освещенном углу и вместе с ней склонилась над еженедельником своего старого дружка: фотоснимок был четким. На нем был изображен Эрик Летюийе, охваченный страстью, а к нему комочком прижалась некая Ольга Ламуру, ошеломленная и отчасти испуганная. Да, на снимке красовался властный мужчина, жаждущий покорить женщину, и именно таков был Эрик, когда он в тот день обхватил Ольгу за талию, и, надо полагать, боязнь быть покоренной как раз и придала Ольге столь ошеломленный вид. «Но из снимка не проистекает, что имело место падение чисто случайное и чисто физическое», – процедила Эдма сквозь зубы, и это ее замечание сопровождалось понимающим и в то же время испуганным вздохом. Тут она повернулась к Ольге, нахмурив брови:
– Ну что ж, Ольга, девочка моя… понимаю ваши страхи. Этот Летюийе, похоже, был в таком состоянии!..
– Не надо тревожиться обо мне, – проговорила расхрабрившаяся Ольга, уже вошедшая в роль приемной дочери. – Он увидит это только в Каннах, а я уже буду далеко.
– Но я совершенно о вас не тревожусь!.. – возразила Эдма, которая сочла подобную мысль смехотворной. – Скорее я обеспокоена по поводу Клариссы. Такого рода мужчины всегда заставляют расплачиваться кого-то еще, чтобы компенсировать свои неудачи, кто бы ни был их причиной… Боже мой, какое фото!
– А текст вы прочли? – спросила Ольга, вздыхая от удовольствия.
Эдма вновь склонилась над журналом: «Разве это не великолепный Эрик Летюийе, главный редактор сурового „Форума“, который тут у нас на глазах пытается отвлечься от политики и от забот о человечестве? Его можно понять, ибо мы видим, что новым знаменем, которое он держит в руках, является не кто иной, как наша старлетка номер один, прекрасная Ольга Ламуру, однако она как будто бы не вполне согласна со сложившейся ситуацией, – быть может, она погружена в раздумья о режиссере-постановщике Симоне Бежаре (на нашем снимке отсутствует), чей фильм „Огонь и дым“ совершает триумфальное шествие по Парижу? Наконец-то! Быть может, очарование капитализма, которое он, должно быть, уже открыл для себя с помощью своей супруги Клариссы Летюийе, урожденной Барон, из семейства владельцев сталелитейных производств (на нашем снимке тоже отсутствует), сделало г-на Летюийе более снисходительным к буржуазной роскоши».
– О-ла-ла! – воскликнула Эдма, разразившись нервным смешком. – Начало хорошее…
– Но вы еще не дочитали до конца… – Ольга тоже рассмеялась, хотя и не слишком уверенно. – Вот, поглядите: «Для того ли, чтобы разоблачить своих спутников по круизу, или для того, чтобы их лучше понять, Эрик Летюийе, „друг народа“, проводит свой отпуск на борту „Нарцисса“, музыкальный круиз на котором обходится в девяносто тысяч франков? Наши читатели это оценят».
– Какая гадость! – воскликнула Эдма. – О господи! – проговорила она, забирая газетку из рук Ольги. – Да что ж они тут пишут? Девяносто тысяч франков? Но ведь это безумие! Погодите, я еще намылю шею своему секретарю!
– А разве вы этого не знали?
Ольга была поистине шокирована. Она не знала, что снобизм богатых проявляется еще и в том, чтобы все на свете объявлять слишком дорогим. Кое-кто из них даже ездит вторым классом, считая это лучшим способом сэкономить – причем среди них встречаются представители самых крупных состояний, – и вдобавок это дарит им иллюзию, будто они «поддерживают контакт» с добрым французским народом.
– Как вы думаете, что сделает Эрик? – спросила Ольга, чьи туфли-лодочки застучали по темной палубе, ибо Ольга перемещалась в тени Эдмы, которую негодование заставило ускорить шаг.
– Не знаю, но шума будет много! Скажите мне, а он в вас сильно влюблен?.. Да нет, само собой, – продолжала Эдма, столкнувшись с молчанием Ольги, – он влюблен только в самого себя. А вы, моя крошка? Все эти слухи вам не докучают?
– Когда это затрагивает Симона, – проговорила Ольга проникновенным голосом, который в один миг вновь пробудил в Эдме антипатию к ней.
– Ах нет! Вы мне только не говорите, что сильно озабочены тем, как все это отразится на бедняге Симоне Бежаре! Это очевидно! Бедный Симон… Знаете, он очень-очень симпатичен… Этот человек очень живой, есть вещи, которые он чувствует очень тонко, и это поразительно… – проговорила она с задумчивым видом, словно этнолог, столкнувшийся с не поддающейся классификации разновидностью животного мира.
«Бедняга Симон – просто душка, однако…» – начала было Ольга. Но тут же сочла слово «душка» неподходящим и непригодным для произнесения вслух.
– Симон – очень странный зверь, – проговорила она.
– Что вы этим хотите сказать, крошка моя? Давайте присядем на минутку, – предложила Эдма, распахнув дверь в дамскую туалетную комнату, и они устало опустились на банкетку перед зеркалом.
– Хочу сказать, что он великолепен как друг, но в целом очень труден как близкий друг, – проговорила Ольга со смущенным смешком, причем ей самой это показалось весьма изысканным, но заставило беспристрастную Эдму заскрежетать зубами. – Симон постоянно подозревает, что я не люблю его как просто человека, и он практически скрывал от меня, что является режиссером! Знаете, ведь только в Каннах я одновременно узнала, что он режиссер и что он получил Гран-при. Еще год назад он был практически неизвестен, и я должна признать, что среди нас немного таких, кто мог бы поговорить об успехах Симона Бежара в области кино, – заявила Ольга, сопроводив свои слова горделивым смешком, долженствующим обозначать и ее незаинтересованность, и ее проницательность.
Несчастная не знала, что Симон уже успел рассказать Эдме, как в вечер присуждения премий ему на шею бросились четыре старлетки, и среди них была Ольга Ламуру – именно «ру» – собственной персоной. Эдма Боте-Лебреш мысленно адресовала Ольге саркастическое: «Браво! Тысяча раз браво!»
– Однако же теперь, когда он во мне уверен, – продолжала Ольга, погрузившись в идиллические мечтания, – уверен во мне и в моей верности, уверен в определенном плане… Ибо, обратите внимание! – со всей живостью продолжала она, в то время как Эдма, охваченная каким-то первобытным гневом, готова была закусить несуществующие удила. – Обратите внимание: я говорю об истинной верности, верности долговременной, а не той, которая выдается «от пяти до семи» или зависит от приливов крови или приливов чувств, которые случаются по вечерам у нас, молодых… у нас, женщин, – уточнила она.
Эдма слушала Ольгу с пониманием и время от времени резко встряхивала головой, подаваясь в сторону молодой женщины.
На это обратила внимание Дориаччи, войдя, в свою очередь, в туалетную комнату. Ее горящий взгляд был язвителен и проницателен одновременно, и, разглядев уловки Эдмы, она принялась наблюдать за ними поначалу недоуменно, а потом весело и в конце концов разразилась низким, громовым хохотом, устоять перед которым было невозможно.
– Да что это с вами? – спросила Эдма Боте-Лебреш, слегка огорченная тем, что послужила причиной смеха, но готовая к нему присоединиться, и прекратила встряхивать головой.
– А вот что, – пояснила Дориаччи и, глядя в зеркало, передразнила Эдму. – Вы трясете головой, но стриженые волосы остаются на месте. Помните анекдот про бельгийцев и спички? Чтобы узнать, осталась ли в коробке хоть бы одна спичка, они трясут головой, но не коробком, – проговорила она спокойно, но тут же снова расхохоталась неукротимым смехом, заразительным для Эдмы и раздражающим Ольгу, ибо она сразу же вспомнила историю с молодой коровой.
– Мы тут беспокоимся… – не без колкости начала она, обращаясь к Дориаччи, которая уже уселась и стала пудрить щеки гигантской пуховкой ярко-розового цвета.
«Странно, до чего велики все ее аксессуары», – вдруг пришло в голову Эдме. Понадобится какая-нибудь особо несуразная или особо фрейдистская теория, когда она станет рассказывать об этом в Париже.
Обеспокоенная Ольга настойчиво допрашивала Дориаччи:
– Но что можно делать в Пальме целый день?
– Там очень мило, – заявила Дориаччи, насмешливо глядя на собеседницу. – Там можно увидеть очаровательные уголки или встретиться со старыми друзьями, смотря по настроению. А на нашем судне-призраке ничего не произошло в мое отсутствие?
– Андреа чуть не продырявил палубу, бегая взад-вперед, но полагаю, что это все, – ответила Эдма.
– Смотрите-ка, мы все трое на «а»: Дориа, Эдма, Ольга. Забавно, – проговорила Ольга голоском, напоминающим звуки флейты. – У нас одно и то же окончание, – продолжала, не замечая изумления на лицах собеседниц.
– Поскольку мы не из одной семьи, то это не страшно, – подчеркнула Эдма Боте-Лебреш.
И, поднимаясь, поскольку уже успела поправить макияж, правда, довольно неудачно, она продолжала:
– Моя дорогая Ольга, будьте любезны, подержите этот документ при себе, не так ли? Мы еще поговорим на эту тему… а также о ваших психологических проблемах, – добавила она слегка усталым голосом.
Оставшись наедине, Дива и Ольга Ламуру поначалу не смотрели друг на друга, затем их недоверчивые взгляды словно сами по себе пересеклись в большом зеркале.
– Как дела у месье Летюийе? – спросила Дориаччи любезным и одновременно презрительным тоном, расправляя слипшиеся ресницы щеточкой с черной тушью. Выражение ее лица было холодным.
– Об этом следует спросить Клариссу Летюийе, – сухо проговорила Ольга, она охотно последовала бы за Эдмой, но, представляя себе критический взгляд, который Дориаччи бросит ей вслед, она почему-то робела, робела настолько, что решила покрыть ногти на ногах лаком, всегда, к счастью, находившемся в ее сумочке. А Дориаччи закрыла свою огромную сумку.
– Если я и буду что-то спрашивать у прелестной Клариссы, то только про новости, связанные с прекрасным Жюльеном. У вас недостаточная информация, дитя мое: на этом корабле пары не всегда являются законными супругами…
Ирония была слишком очевидной, и Ольга, побледнев от негодования, пролила несколько ярко-красных капель на новые джинсы. В отчаянии она искала подходящий ответ, но ее утомленный мозг, несмотря на все ее усилия, оказался не в состоянии его найти.
– Вам следует подкрашивать волосы, – посоветовала Дориаччи, величественно направляясь к двери. – Ваша внешность стала бы более запоминающейся, если бы вы выбрали венецианскую рыжину… А как крашеная блондинка вы имеете несколько бедноватый вид!
И она удалилась, оставив Ольгу в ярости, на грани истерики. Она поднялась на палубу снова вдохнуть свежего воздуха. Она была буквально вне себя и немного овладела собой, только увидев на палубе Андреа, погруженного в печаль. После недолгих колебаний Ольга все-таки решилась пойти предупредить Жюльена Пейра.
– Вы занимаетесь спортивной ходьбой? Великолепная идея…
И Жюльен зашагал в ногу с Андреа, чья бледность его не на шутку беспокоила. Андреа старался смотреть в другую сторону, грусть, разлитая по его лицу, придавала ему вид измученный и одновременно совсем юный. Как такой красавчик мог сходить с ума из-за шестидесятилетней женщины, у которой он был чуть ли не сотым любовником и при этом явно не последним? Нет, мир перевернулся! И несмотря на инстинктивное уважение к Дориаччи, Жюльен злился на нее. Этот жиголо не был расчетливо-холоден, как положено жиголо, и она не должна была заставлять его расплачиваться так жестоко, а то, что Кларисса пыталась оправдать ее, не нравилось Жюльену, словно в этих оправданиях крылось предательство.
– Вы не принимаете в расчет очень важного обстоятельства, – сказала ему Кларисса, – решиться полюбить человека своего возраста было бы для шестидесятилетней Дориаччи безумием, а позволив ублажать себя какому-нибудь Андреа, она рискует испортить себе конец жизни. Ну, допустим, она его полюбила бы, а вот что он будет чувствовать через год или через пять?.. Что вы мне на это скажете?
– А! Потом, потом… – отмахнулся Жюльен, который инстинктивно пропагандировал переходное состояние.
Он не мог ничего рассказать Клариссе о себе, но не столько страх потерять Клариссу не давал ему говорить, а боязнь нанести ей душевную рану, подорвать ее веру в людей. Это его немного раздражало, возбуждало и особенно влекло к Клариссе: пусть лучше она его раскроет, чем он сам перед нею раскроется. Долгое время он полагал, что подобный выбор есть удел мазохистов или людей, излишне чувствительных, упивающихся собственным несчастьем, погружающихся в свои горести, подобное поведение он считал неестественным и даже презирал. То, что можно любить человека ради его же блага, казалось ему вполне нормальным, но если кто-то ставил чужое благо выше собственного, то это, с его точки зрения, попахивало «Розовой библиотекой» и даже душевным нездоровьем. А теперь Жюльен просто холодел от ужаса, представляя себе, как, сойдя с корабля, его нежная и прекрасная Кларисса сядет в машину вместе с Эриком, Кларисса, окончательно смирившаяся с одиночеством и возненавидевшая его, Жюльена, за то, что он внушил ей напрасную веру в возможность это одиночество преодолеть. Он воображал себе современный модный дом, весь из стекла; Клариссу, прижавшуюся лбом к окну, залитому дождем и скукой; Эрика Летюийе с его сотрудниками, расположившихся в унылой комнате, роскошно обставленной мебелью в бежевых тонах, с издевательскими ухмылками наблюдающих, как она пьет. Много пьет. Эта картина, при всей ее наивности, не раз терзала Жюльена, когда он без сна ворочался в своей одинокой постели. В поцелуях украдкой, которые Жюльен дарил Клариссе, когда удавалось, присутствовали сострадание и смешанная с гневом нежность, приводившие ее в восторг. В минуты, когда не было необходимости контролировать себя, она с нежностью и благодарностью глядела на крупные, полные губы своего любовника, на этот рот, горячий и свежий, даривший ей наслаждение, покрывавший ее тысячей поцелуев, которых она была лишена все эти последние годы, которые были у нее украдены. Она любила худощавое, мускулистое тело Жюльена, тело юношески-гладкое, с кожей нежной, одновременно по-мужски плотной, покрытой жестким пушком, более светлым, чем его волосы. Она любила детское начало в Жюльене, то, как у него загорались глаза, когда он рассказывал об игре, о лошадях и о висящей перед ним картине. Она лелеяла этого ребенка, она мечтала, что когда-нибудь сможет предложить ему и этих лошадей, и эти полотна, короче говоря, все эти игрушки. И она любила мужчину, когда он глядел на нее, и глаза его вспыхивали и расширялись, а затем горестно затуманивались из-за необходимости сдерживать свои эмоции; когда она глядела на его рот, выговаривавший слова любви, слова утешения, она любила его низкий, ни на чей не похожий голос… Голос человека мужественного и решительного, каким Жюльен, столь чувствительный и столь веселый, представал перед другими людьми, она любила то, что он считал себя сильным и способным ее защищать, и то, что он действительно мог это сделать, если потребуется. Она его любила за то, что он жаждал все решать, все делить с нею, за исключением этого главного решения, за которое должен был нести ответственность он один – ответственность за его принятие и за его претворение в жизнь; она оценила то, что он пренебрег всеми и всяческими страхами свободного мужчины, не боялся связать себя на длительный срок; она любила его за то, что он никогда не задавался вопросом, правы они были или нет, или, быть может, им стоило поразмыслить, и уверена ли она в своем выборе, или ей нужно дать время, чтобы принять решение. Короче говоря, Жюльен никогда не позволял ей думать, будто решение зависит от нее – даже если сам он так считал, – он ей отказывал в выборе, избавляя ее от дополнительных усилий, жестоких по сути, он избавлял ее от ответственности, которой она так страшилась, ибо эту ответственность он принимал исключительно на себя, пусть даже нести подобный груз у него не было ни привычки, ни тяги. Но что до остального, то он уже все разделял с нею; Кларисса уже должна была вечером решать, как ему следует одеться завтра, какую надеть рубашку, чтобы она подходила к галстуку и к свитеру, и напоминать, что сначала надо выпить чаю, а лишь потом выкуривать первую утреннюю сигарету. За одну неделю она глубже вошла в его жизнь, чем за десять лет в жизнь Эрика, она уже считала себя незаменимой, и – о чудо! – эта мысль гораздо в большей степени ее воодушевляла, чем пугала.