Симон Бежар вошел в каюту первым, позабыв о правилах хорошего тона или того, что он лично считал таковым, отметила Ольга Ламуру со смутным беспокойством. Он уселся на кушетку и стал одновременно снимать новые лакированные туфли и галстук, правой рукой развязывая узел «бабочки», а левой шнурки – поза прямо-таки обезьянья. Одинаково покрасневшие ноги и шея наконец освободились от орудий пытки, и только тогда Симон взглянул на нее. Грозным взглядом. Ольга прошлась по комнате, выгнула спину, закрыла глаза и поднятыми очень высоко обеими руками стала разглаживать волосы. «Аллегория желания», – подумала она. Однако она не была вполне уверена, что аллегория пришлась ко времени. Это Симон должен был бы быть аллегорией желания. Но нахмуренный вид и поза эквилибриста этому не соответствовали. И Ольга чуть-чуть подалась назад.
Конечно, Ольга жила за счет своего таланта, а не тела, как она охотно любила себе напоминать и в чем была почти что убеждена. Это не мешало ей пользоваться чарами телесными в то время, как чары духовные роковым образом сосредоточивались на карьере.
– Послушайте, Симон, – мило, даже ласково прощебетала она, сопровождая свои слова мелодичным смешком, чтобы придать им нежности, только, похоже, этот хам не обратил на это внимания, – послушайте, Симон, не надо обижаться на мое замечание… Вы же не виноваты в том, что у вас отсутствует музыкальная культура. И вы же не будете весь вечер дуться на свою райскую птичку.
– Моя райская птичка… моя райская птичка… правильнее было бы сказать, мой бекас, вот именно, мой рассерженный бекас, – огрызнулся Симон и замер на мгновение, прежде чем бросить взгляд на это юное тело, прямое, как клинок, юное тело любовницы, прежде чем с каким-то непонятным душевным волнением предаться восхищенному созерцанию длинной, гладкой шеи, покрытой почти незаметным светлым пушком.
И вмиг волна раздражения превратилась у Симона в волну нежности, нежности столь острой, столь печальной, что он почувствовал, как на глазах выступили слезы, и, опустив голову, яростно принялся за шнурки.
– Но ваш мир – иные культурные сферы… И там вы пребываете на самой высоте… Например, в Седьмом искусстве…
Симон Бежар почувствовал себя неловко. Ему захотелось возразить Ольге, объяснить ей, что он стал новым человеком, готовым страстно, благоговейно и благодарно полюбить всю ту Вселенную, которая, именуясь Искусством, была до того ему не только чуждой, но даже недоступной и, наконец, враждебной, поскольку именно ее призывали его брать в расчет кинокритики. Это Искусство принадлежало тому социальному классу, который он презирал и одновременно намеревался покорить; все эти картины, все эти книги, все эти музыкальные сочинения представляли собой, прежде всего – он знал это, – тленные листки бумаги или тленные полотна, попытки одних людей объяснить абсурд существования, к которому они прикованы цепями, разбиваемыми, чаще всего, другими людьми. И вот уже целый час Симон ощущал себя всепонимающим и эмоционально пробужденным наследником всего этого. Ведь до того он не имел доступа к этому миру. Теперь ему больше не требуются снисходительные поучения всех этих людей, а также сбивчивые и наводящие скуку объяснения Ольги. Теперь его связывало с Дебюсси нечто вроде тайного, но прочного союза, как если бы они вместе проходили обязательную военную службу или одновременно познали первое любовное разочарование. И больше он никому не позволит встревать между ними.
– Так, значит, как говорится, Седьмое искусство, – проговорил он, отрешившись от гнева благодаря этому новому открытию. – А! Седьмое искусство! А вы знаете, какой фильм я больше всех любил во времена своей юности? Я его увидел благодаря тому, что мой отец, как я вам уже рассказывал, был киномехаником в «Эдене», в Баньоле на протяжении войны и после. Я больше всего любил… даже не догадаетесь, что за фильм…
– Нет, – вяло проговорила Ольга. (Ее бесило, когда он столь непринужденно рассказывал о своей семье. Отец – киномеханик, мать – подручная в швейной мастерской! Непонятно, чем тут хвастаться! Конечно, само собой разумеется, скрывать этого не надо… Но она бы тем не менее предпочла, чтобы он это скрывал.)
Сама Ольга, между тем, имела обыкновение, дабы никого не смущать, галантерейный магазинчик матери превращать в ткацкую фабрику, а ее небольшой домик – в усадьбу. Это в свое время произвело впечатление на Симона Бежара, в чем он ей и признался; и Ольга по временам даже себя спрашивала, а не ценил ли он в ней прежде всего принадлежность к крупной буржуазии. Обхохочешься!
– Так вот, это «Понкарраль», – заявил наконец Симон и улыбнулся. – Я до безумия влюбился в маленькую блондинку Сюзи Карье, которая ревновала Пьера-Ришара Вильма к Анни Дюко – своей сестре. Это была эпоха непорочных девушек-блондинок, бравших верх над женщинами-вамп, – проговорил он рассеянно и умолк.
«Может быть, здесь-то и заложена первопричина, – подумал он. – Первопричина моей склонности к девушкам в цвету, хладнокровно отбивающимся от меня, и предубеждения против женщин своего возраста, с которыми я чувствую себя легко и которые способны меня полюбить. Неужели все это восходит к „Понкарралю“? Сумасшествие какое-то… Целая жизнь, ориентированная на „Понкарраль“… Такое могло случиться только со мной!» – сделал он горький вывод, не догадываясь, как мало людей гордится собственным вкусом и сколь немногие по-настоящему преданы своему идеалу. Не догадываясь, сколь разрушительным бывал во все времена разрыв между собственными идеями и собственными удовольствиями. И сколь часто он становился первоосновой настоящей литературы.
– Ну… ну… ну, я слыхала о Пьере-Ришаре Вильме, – залопотала Ольга радостно, как бывало всякий раз, когда воспоминания Симона или еще кого-нибудь из ее любовников вдруг совпадали с воспоминаниями ее собственного детства. (Она принципиально не встречалась с молодыми людьми своего возраста, ведь для них ее молодость не являлась самоценным достоинством.) – Конечно же, – продолжала она, – Пьер-Ришар Вильм… Мама была от него без ума…
– Наверное, когда была совсем маленькой девочкой… – уточнил Симон и пожал плечами.
Ольга прикусила губу. Ей не следовало терять бдительность. Завоевание Симона началось во время отдыха в Сен-Тропезе, где ей пришлось соперничать с десятком старлеток. Ей удалось затащить его сюда, на это судно, полное семидесятилетних стариков, но, достигнув желаемого, она должна быть бдительной и не выводить Симона из себя. Он был в общем-то добрым малым, неотесанным, конечно, а иногда наивным, но это был настоящий мужчина, что он и доказывал упорно каждую ночь, к величайшему неудовольствию Ольги. Ибо, вынужденная симулировать наслаждение, Ольга уже и не знала, испытывала ли она его когда-нибудь на самом деле. Однако собственная фригидность ее не беспокоила, кроме тех случаев, когда приходилось иметь дело с этими юными жеребцами или личностями, особо одаренными в сексуальном отношении. Вот почему уже на протяжении десяти лет она спала только с мужчинами, не обладавшими физической привлекательностью или же обладавшими привлекательностью тугого кошелька, что позволяло ей убедить себя в том, что она вовсе не фригидна, а просто живет в ожидании большой любви, которой лишает ее злая судьба. Но в этот вечер самопожертвование, к которому она себя принуждала, показалось ей менее мучительным, чем обычно, ведь оно могло бы помирить ее с Симоном, лишить его возможности сопротивляться, выбить почву у него из-под ног.
Однако на этот раз ее самопожерствование оказалось ни к чему, поскольку Симон, не говоря более ни слова, натянул на себя тугие джинсы и свитер и беззвучно прикрыл за собой дверь каюты.
Андреа был настолько поражен недвусмысленной жестикуляцией Дориаччи, когда та выходила из зала, повелительно подняв кверху указательный палец, что к радости его примешалось легкое неодобрение. На самом деле, с самого начала того, что Андреа впоследствии называл своей «историей любви», он ощущал какой-то дискомфорт. Все сильнее влюбляясь в Дориаччи, он чувствовал себя все более виновным в этом: виновным в том, что испытывает желание, о котором он решил в любом случае объявить ей и при этом доказать его. В назойливо-прилипчивых грезах, наивных и циничных одновременно, Андреа видел себя пересчитывающим багаж в холле дворца, видел себя набрасывающим норковую накидку на плечи, усыпанные алмазами, видел себя танцующим со своей благодетельницей медленный фокстрот на эстраде модного ночного клуба. Но он никогда не видел себя в постели голым рядом с голой, только что принадлежавшей ему женщиной, не видел себя совершающим подвиги на любовном фронте, несмотря на весь свой богатый, хотя и недолгий, любовный опыт. В этом смысле его мечтания были столь же чисты и невинны, как те, что приписывают девушкам XIX века. И, что самое главное, ни при каких обстоятельствах Андреа и представить себе не мог, что его подведет собственное тело: ведь оно, как на военной службе, обязано было повиноваться приказу. Андреа был в нем абсолютно уверен, основываясь на уже имевшихся успехах подобного рода, которых он добился весьма хладнокровно, без всяких там любовных переживаний. При этом надо сказать, что и в Невере, и во время прохождения воинской службы Андреа чаще приходилось сдерживать, чем стимулировать эротические желания.
И потому смятение, в которое его повергла Дориаччи, тревожило его… Она поселила в нем неуверенность, сомнения в своих мужских возможностях – сомнения, для которых, благодаря, как ни странно, полному эмоциональному безразличию, прежде не возникало ни малейшего повода. Но сейчас, сейчас Дориаччи представлялась ему совершенством… Обладательницей совершенных плеч, совершенных рук, совершенного голоса, совершенных глаз. Да, конечно, весила она будь здоров, но зато, стоя у себя в каюте, она, слава богу, казалась значительно меньше, чем на сцене. А ее глаза, глубокие, восхитительные глаза, внезапно напомнили Андреа – совершенно не к месту – глаза тетушки Жанны. И он стал отгонять от себя небезопасные воспоминания, понимая, что если он позволит им взять власть над собой, то, припав, как дитя, к этому плечу, он начнет ласково просить оловянных солдатиков, тогда как нужны ему машина, квартира, галстуки… В этом, однако, не было ничего страшного, ибо его не соблазняли – его желали. Его смертельно жаждала эта совершеннейшая женщина, его первая женщина-знаменитость… Женщина, которая к тому же разъезжала по всему свету и могла возить его с собой вместе со своими чемоданами… Настоящая, живая женщина, даже, быть может, чересчур раскованная женщина, при всех обстоятельствах достойная восхищения, которой плевать на холодные непроницаемые взгляды метрдотелей, а ведь Андреа уже приходилось испытывать страдания в аналогичных обстоятельствах в обществе неких пустившихся в загул шестидесятилетних дам из департамента Верхняя Лаура. Ну нет! Он станет предметом зависти, а не объектом презрения. А это было очень важно для Андреа, обладавшего обостренным влечением к респектабельности, унаследованным от отца, деда и всех своих почтенных предков… Ах, если бы только женщины его детства, его истинные поклонницы, его единственные поклонницы могли видеть его в эти минуты, когда он достиг апогея своей карьеры и их честолюбивых помыслов…
Все эти мысли роились в голове Андреа, пока он разглядывал роскошное декольте Дивы, которая, в свою очередь, изучала его, причем гораздо более профессионально. У нее был опытный, искушенный взгляд барышника, однако Андреа знал, что выглядит безупречно: мускулы, зубы (если не считать пресловутого резца), кожа, волосы – придраться было абсолютно не к чему, он всегда следил за собой. И Дива, должно быть, признала это, ибо тотчас же шутливым жестом пригласила Андреа пройти к ней в каюту, а затем затворила за ним дверь.
– Усаживайся, – проговорила она. – Что будешь пить?
– Кока-колу, – последовал ответ. – Но не хочу утруждать вас, я сам себе налью. У вас тут в каюте наверняка есть мини-бар?
Каютные мини-бары вызывали у Андреа, еще не привыкшего к роскоши, неподдельный восторг, которого Дориаччи, кажется, не разделяла.
– Он у меня в спальне, – уточнила она, указывая ему на ложе отдохновения, отделанное под красное дерево. – Что до меня, то налей мне, пожалуйста, стопочку водки.
Андреа буквально влетел в спальню, окинул восхищенным взглядом огромную постель и лишь потом занялся содержимым мини-бара; в каюте царил страшнейший беспорядок, однако беспорядок соблазнительный: повсюду валялись предметы туалета, журналы, веера, партитуры, даже книги, в большинстве своем, насколько он мог понять, художественные произведения, причем явно читанные.
Он подал Дориаччи рюмку водки и отхлебнул огромный глоток кока-колы. Сердце у молодого человека бешено забилось, он умирал от жажды и застенчивости. Вожделение же напрочь покинуло его.
– Не взбодришься ли чем-нибудь, чтобы привести себя в форму? – спросила она. – Ты что, собираешься заняться этим на трезвую голову, натощак?
Слова эти прозвучали скорее насмешливо, чем страстно, и Андреа покраснел, услышав столь лишенное романтики «заняться этим». Уклоняясь от скользкой темы, молодой человек быстро спросил:
– Какую красивую вещь вы спели! Что это?
– Одна из главных арий оперы Верди «Дон Карлос». Тебе понравилось?
– Еще бы!.. Она великолепна! – высказался Андреа, весь загоревшись. – Вначале казалось, что арию исполняет совсем юная девушка. Потом, что поет зрелая женщина, очень жестокая… Вообще-то говоря, я ничего не понимаю в музыке, но мне она нравится, пусть это глупо… А может быть, вы меня научите в этом разбираться? Боюсь, что моя некультурность будет вас раздражать, поскольку…
– В этой области – никоим образом, – с улыбкой ответила Дориаччи. – Однако в других – да. Тяга к просветительству у меня полностью отсутствует. Тебе сколько лет?
– Двадцать семь, – произнес в ответ Андреа, машинально прибавив себе три года.
– Как немного! А ты знаешь, сколько лет мне? Я ведь тебя старше более чем вдвое…
– Не может быть! – поразился Андреа. – А я-то полагал… а я-то думал…
Он сидел на самом краешке кресла в новеньком, с иголочки смокинге, а волосы у него на макушке стояли торчком; Дориаччи прохаживалась вокруг него, веселая и одновременно настороженная.
– Ты вообще еще чем-нибудь занимаешься в жизни, кроме того, что пытаешься стать меломаном-любителем? – поинтересовалась она.
– Да нет, ничем. А меломаном – слишком громко сказано, – простодушно заметил он.
Дориаччи расхохоталась.
– Ты часом не связан с рекламой или прессой? Тебя случайно не печатают где-нибудь в Париже или в провинции?
– Я всего лишь из Невера, – жалобно пробормотал он. – А в Невере нет ни настоящей прессы, ни рекламных служб. Сами понимаете, в Невере вообще ничего нет.
– Ну а кого же ты предпочитаешь в Невере? – вдруг резко выпалила Дориаччи. – Мужчин или женщин?
– Ну, конечно, женщин, – с полнейшей естественностью проговорил Андреа.
Он ни на минуту не задумывался над тем, что, заявив о своих предпочтениях, он вынужден будет подтверждать их фактами.
– Все они так говорят, – произнесла реплику в сторону Дориаччи, непонятно почему раздраженная.
И она тут же направилась в спальню, сделав тот самый недвусмысленный жест, который давеча так смутил Андреа. Скинула с себя обувь, не раздеваясь, разлеглась на постели, закинула руки за голову и принялась насмешливо разглядывать молодого человека как бы свысока, несмотря на то что Андреа стоял во весь рост – метр восемьдесят…
– Да садись же, – проговорила она. – Вот сюда…
Он уселся рядом с нею, и она опять поманила его указательным пальцем, правда, очень медленно. Андреа склонился над ней, обнял ее и удивился свежести ее губ, от которых пахло мятой, а не водкой. Дориаччи, казалось, пассивно, инертно позволяла себя обнимать, и потому Андреа был удивлен вдвойне, когда она точным движением подала руку вперед и рассмеялась.
– Фанфарон! – проговорила она при этом.
Андреа был скорее ошеломлен, чем пристыжен; и она, должно быть, это поняла, поскольку перестала смеяться и окинула его посерьезневшим взглядом.
– У тебя что, так раньше никогда не бывало?
– Ну конечно, нет!.. И потом, вы мне очень нравитесь, именно вы!.. – с искренним отчаянием произнес он.
И тут она вновь рассмеялась, обняла его за шею и притянула к себе. Андреа послушно уткнулся в надушенное плечо и погрузился в блаженное состояние. Ловкая рука словно по наитию свыше расстегнула ему воротник рубашки, позволив свободно дышать, а затем легла на затылок. Андреа, в свою очередь, протянул вроде бы умелую, но предательски дрожащую руку к горячему, мягкому телу Дивы, прижимавшемуся к его телу, отыскал грудь, ляжку, стал на ощупь продвигаться к эрогенным зонам, словно выполняя отработанное упражнение, но тут его остановил крепкий удар ладонью. Дориаччи прорычала в ухо:
– Лежи и не рыпайся!
Но это оказалось лишним, ибо тело Андреа уже погрузилось в нирвану, где блаженство мешалось со стыдом, блаженство, однако, было сильнее. «Погиб, пропал, опозорен навсегда, – пытался он убедить себя, – лучший шанс за всю жизнь: возможность вести беззаботное и безбедное существование красавца-жиголо вот-вот испарится». Но крошке Андреа из Невера было до того хорошо и тепло на душе, что он готов был отказаться от всех своих грез и мечтаний, от славы и роскоши, от всего на свете ради четверти часа этой ласки, ради умиротворяющего прикосновения к волосам, ради беспечного сна, чреватого величайшим поражением на самом пороге удачи, сна на плече, столь родном и уютном. И Андреа Файяр из Невера, влюбленный и бессильный, очарованный и пристыженный, мгновенно заснул.
Что касается Дориаччи, то она еще некоторое время лежала с открытыми глазами, погрузившись в невеселые раздумья, нахмурив брови и куря короткими затяжками; при этом правая нога ее непроизвольно подергивалась, однако подергивание это прекратилось, стоило Дориаччи перестать хмуриться. Она пребывала в привычном одиночестве. Она всегда была одинока на сцене, одинока в своей артистической уборной, одинока в самолете, чаще всего одинока в постели со своими любовниками, одинока в жизни – если, конечно, можно считать себя одинокой, когда несешь с собою музыку, когда эта музыка тебя любит. Как же ей повезло! Какой же удачей оказалось обладание дьявольски могучим голосом, который она заставила повиноваться, как заставляют злую собаку, голосом, который с трудом удалось обработать при помощи русского баритона Юсепова. Юсепова, который, как и она сама, вначале испытывал страх перед этим животным голосом и который частенько по вечерам по окончании занятий разглядывал ее горло со страхом и восхищением одновременно, что выглядело весьма комично, однако вгоняло ее в краску, словно она была беременна и где-то пониже грудной клетки прятался зародыш, уже недосягаемый для хулиганов и злоумышленников… И именно благодаря Юсепову она начала работать на успех, именно благодаря Юсепову эта работа принесла плоды. Плоды, принесшие с собой запах пачули и мехов, плоды, породившие такой карьерный взлет, что у нее не оставалось времени любить, времени слушать музыку, и в один прекрасный день у нее, умирающей от изнеможения и об этом знающей, уже не будет времени дойти до грязных кулис…