Хозяйскими же делами, как и заведено в русских семьях, занималась у Мещеряковых Надежда Аркадьевна. Выросшая в московском интеллигентном доме, она любила, чтобы все было сорганизованно возле нее, и, не умея сама, как взяться за это, с охотой, как только вышла замуж, переняла тот образ жизни, который между знакомыми ее назывался западным (что надо было толковать как передовой пли модный) и который позволял ей (благодаря заработкам мужа, публиковавшего свои труды), не притрагиваясь, в сущности, ни к чему, вести дом. По западному образцу она не хотела иметь детей и не имела их (хотя как это было соотнести с тем фактом, что на Западе точно так же не уменьшалось, а увеличивалось во всех странах население!); по западному образцу, как считала Надежда Аркадьевна, положено было держать приходящую домработницу, и она держала эту приходящую прислугу — Груню, которая, приходя, прежде пила с вареньем чай, а затем мыла и вытирала только то, что было на виду и в центре комнат, и не трогала ничего по углам; но Надежда Аркадьевна, видевшая, что так делалось и у других, перестала замечать это и на вопрос, как она управляется по дому, всегда с гордостью отвечала: "У меня приходящая, и я довольна ею". Как и замужние подруги ее, она рылась в западных изданиях, отыскивая образцы, как лучше расставить мебель, подобрать сочетание цветов или форму гардин, и хотя очевидным было, что то, что хорошо для тех условий жизни, то есть для Запада, не могло так же хорошо быть для этих, в каких жила Надежда Аркадьевна в Москве (уже потому, что не было мастеров, которые сделали бы это), она с энергией, если нравилось что, бралась переоборудовать все в квартире и приглашала для этого тех своих знакомых работников, с которыми у нее были свои, особые отношения и которые, приходя, каждый раз делали не то, что она просила, а то, что было удобнее и легче сделать им. "Ах, горе мне с вами", — говорила она, рассчитываясь с ними. Она приглашала их даже тогда, когда требовалось просто забить гвоздь.
"Лукич, — просила она, звоня по телефону этому самому работнику, с которым имела дело и которому покровительствовала, — зайди, есть дело". И Лукич собирался и шел к ней. Но приходил не один, а приводил с собой напарников, которые безмолвно затем топтались за его спиной.
— Гвоздь мне надо прибить, — говорила она Лукичу и напарникам, приглашая их пройти в комнату. И в то время как они, не снимая ботинок и пыльно следя на паркете, направлялись за ней, она, суетясь и путаясь в своем длинном домашнем халате (п вся в перстнях и сережках, как она всегда появлялась перед людьми), катилась впереди них, сдвигая по пути стулья и кресла, которые не столько мешали, сколько могли быть испачканы грубою одеждою Лукича и напарников. — Вот здесь. — И она указывала место на стене, где нужно было, чтобы у нее был гвоздь.
Лукич ставил перед собой ящик с инструментами и принимался смотреть на стену с выражением, словно он затруднялся сказать, можно или нельзя выполнить то, о чем просили его. Он тянул время и набивал себе цену, тогда как Надежда Аркадьевна, не понимавшая смысла этой паузы, торопила его:
— Что же ты, Лукич?
— Надо подумать, — отвечал тот.
Она боялась, что он откажет, и крутилась тут же, то предлагая поддержать стремянку, то наклоняясь и включая в розетку поданный ей от дрели шнур, и в бестолковости этой работы не замечала, как отворачивались и раздвигались полы ее халата и видны были ноги в кружевах тонкого заграничного белья. Лукич переглядывался с напарниками, но сейчас же делал вид, что не замечает ничего, так как важны были ему не кружева и ноги ее, а деньги, которыми из нравственных, разумеется, соображений (как она затем всегда объясняла мужу) она позволяла себе по-барски сорить.
— Я не обидела вас, Лукич, так ты скажи, — говорила она, заплатив им в несчетно раз больше, чем стоила их работа.
То, что муж ее (в научных трудах) предлагал для общего блага и что было, как он полагал, делом долгим, требовавшим определенных (от всех) усилий, Надежда Аркадьевна переносила на домашнюю обстановку и была всегда занята и растрачивала безо всякой видимой нужды мужнины средства. Главным же результатом ее деятельности была лишь та постоянная и неестественная канитель в доме, цель которой заключалась не в служении обществу, а в том только, чтобы в обществе этом отстаивать для себя право на это бесцельное существование; и Надежда Аркадьевна энергичнее, чем муж, всякий раз бралась защитить это право. Не вникавшая в суть тех главных расхождений с общим течением западничества, благодаря которым муж ее мог жить и уважать себя в жизни, а видевшая только то, что объединяло его (и ее) с этим течением, она долго не могла объяснить себе, отчего муж ее не заводил нужных знакомств.
— Ты мог бы иметь больше, — говорила она, чтобы повлиять на него, — Ты столько теряешь, столько теряешь! — И, не дождавшись в конце концов, когда муж начнет предпринимать что-то, решила сама исправить это его упущение.
XVIII
Она решила свести мужа с тем главным и влиятельным (по слухам, распространявшимся о нем) западником, неким искусствоведом Куркиным, который, если судить о нем по занимаемой должности, был никем, потому что никогда и нигде официально не работал, а только числился членом одного из творческих союзов, но если судить по тому шуму, какой время от времени возникал вокруг его имени, то можно было предположить, что имел и мог многое. Он публиковал те противоречивые статьи об искусстве (с одним только всегда ясным намеком, что всякая власть есть вред для искусства), в которых друзья его находили, что они остры, принципиальны и умны (как сами они не то чтобы не смели, но не умели печатно так сказать о своем), а недруги только разводили руками, не понимая, что этот Куркин отстаивает, что отрицает и почему дано ему право оценивать то, чего он сам никогда не делал и не умел делать, то есть нарисовать простейший пейзаж, но предполагалось, что знал и умел больше, чем умели и знали это художники. Кроме того, за Куркиным ходила слава, что у него будто есть наверху рука, и по совпадению ли событий или действительно от движения той всемогущей руки, но ряд назначений, в которых был заинтересован и сам Куркин и о которых просили его, связывался с его именем. С определенной улыбкой на губах он сказал (как передавался этот эпизод): "Что за вопрос? Будет" — и ходил затем, когда вышло нужное решение, с видом человека, которому доступно то, чего, может быть, не было доступно даже Наполеону. Эта-то возможность, в которую всякий порядочный человек не мог поверить и тем более воспользоваться ею, захватила Мещерякову как раз той своей стороною дела, что, не прикладывая тех лошадиных, как она выражалась, усилий, от которых инфаркты и прочее, то есть тех усилий, благодаря которым создаются ценности, можно было продвинуться мужу ее на ступеньку, на две и на три выше, чем он был теперь, и чего давно уже, как полагала она, заслуживал. "Поскольку у Куркина рука там, — рассуждала она, усвоив только это о нем и не желая слышать и знать ничего другого, — и поскольку взгляды их (то есть Куркина и мужа) совпадали (в чем она ни на минуту не сомневалась), почему бы этому Куркину не проявить желание и не помочь моему Илюше?" Она первой почувствовала, что место декана (в связи именно с делом Арсения) могло освободиться, и надо было, чтобы занял его ее муж, доцент Мещеряков. "Надо только подтолкнуть все", — думала она и встрече и знакомству с Куркиным придавала главное значение в этой своей затее. Познакомить же и свести ее и ее мужа с Куркиным бралась Лия, у которой приятелей было, как она сама говорила о том, половина Москвы и в самых разных по приверженности своей кружках и кланах.
Нужен был только повод, и повод этот представился вскоре же после разговора Надежды Аркадьевны с Лией. На Крутицком валу открывалась в эти дни выставка картин московских художников, ц, как всегда бывает в таких случаях, одни художники, чьи картины были взяты, были рады и счастливы, а другне, чьи картины были отвергнуты, считали себя обойденными и, как всегда, говорили о себе, что справедливости нет, что их не понимают и что модернизм (то слово, за которое всегда готова спрятаться любая бездарность) есть зов времени и потребность по-своему выразить себя (то есть та странная потребность изображать человека в бесформенных кляксах, кубах и квадратах, которую ум человеческий, если он здоров, никогда не примет и не может принять за искусство). Недовольных было достаточно и достаточно было всяких высказываний, суть которых в конце концов уже не воспринималась, а воспринималось только, что кто-то и в чем-то был против и потому, что против, не был допущен к участию в выставке, а поскольку не был допущен, вызывал тот нездоровый интерес у определенного круга людей, которым всегда хочется быть там, где ктото против чего-то. Интерес этот на сей раз складывался вокруг молодого, энергичного, еще не сделавшего ничего, но всюду где можно заявлявшего о себе художника Ермакова (известного более по фронтовым рисункам отца). Ермаков этот (по унаследованной от отца же квартире) имел те возможности для жизни и работы — и кабинет с библиотекой, и гостиную, и светлую, с верхней остекленной фрамугой мастерскую, — каких не имели еще даже многие уже известные художники Москвы, и в этой своей квартире как бы в противовес официальной выставке организовал свою, но составленную, как он объявил друзьям, не только из своих картин. "Я модернист, но вы придите, придите", — говорил он, намекая на что-то, что должно было поразить всех. И многих действительно поражало то, что они видели у него. "Странно, но посмотреть стоит", — высказывались затем эти люди, и точно так же, как на Крутицком валу для всех, работала эта, у Ермакова, выставка для избранных и вызывала толки и интерес.
Нужен был только повод, и повод этот представился вскоре же после разговора Надежды Аркадьевны с Лией. На Крутицком валу открывалась в эти дни выставка картин московских художников, ц, как всегда бывает в таких случаях, одни художники, чьи картины были взяты, были рады и счастливы, а другне, чьи картины были отвергнуты, считали себя обойденными и, как всегда, говорили о себе, что справедливости нет, что их не понимают и что модернизм (то слово, за которое всегда готова спрятаться любая бездарность) есть зов времени и потребность по-своему выразить себя (то есть та странная потребность изображать человека в бесформенных кляксах, кубах и квадратах, которую ум человеческий, если он здоров, никогда не примет и не может принять за искусство). Недовольных было достаточно и достаточно было всяких высказываний, суть которых в конце концов уже не воспринималась, а воспринималось только, что кто-то и в чем-то был против и потому, что против, не был допущен к участию в выставке, а поскольку не был допущен, вызывал тот нездоровый интерес у определенного круга людей, которым всегда хочется быть там, где ктото против чего-то. Интерес этот на сей раз складывался вокруг молодого, энергичного, еще не сделавшего ничего, но всюду где можно заявлявшего о себе художника Ермакова (известного более по фронтовым рисункам отца). Ермаков этот (по унаследованной от отца же квартире) имел те возможности для жизни и работы — и кабинет с библиотекой, и гостиную, и светлую, с верхней остекленной фрамугой мастерскую, — каких не имели еще даже многие уже известные художники Москвы, и в этой своей квартире как бы в противовес официальной выставке организовал свою, но составленную, как он объявил друзьям, не только из своих картин. "Я модернист, но вы придите, придите", — говорил он, намекая на что-то, что должно было поразить всех. И многих действительно поражало то, что они видели у него. "Странно, но посмотреть стоит", — высказывались затем эти люди, и точно так же, как на Крутицком валу для всех, работала эта, у Ермакова, выставка для избранных и вызывала толки и интерес.
Лия, дважды побывавшая с мужем на Крутицком валу и оставшаяся довольной впечатлением, какое произвели на нее картины, выставленные там, была затем приглашена к Ермакову и, узнав от подруги, приглашавшей ее, что будет у Ермакова и Афанасий Юрьевич Куркин, сейчас же позвонила Мещеряковой, чтобы предупредить и позвать ее.
— Что ты говоришь! Неужели?! — воскликнула в трубку Надежда Аркадьевна.
— Важно, что будет, а там — как сложится.
— Да, да, важно, что будет, — тем же радостным топом и так, будто Лия стояла перед ней, повторила Надежда Аркадьевна.
Был воскресный день; и было то послеобеденное время — время ленного переваривания пищи, — когда Надежде Аркадьевне с округлявшей уже ее полнотой не то чтооы хотелось прилечь, но тянуло к дивану, к креслу, к телевизору, по которому не важно что, но передавали, тянуло к покою; но она почувствовала, что надо было теперь пожертвовать своим желанием, и это возбуждало ее.
Муж ее в пижаме и тапочках на босу ногу, как он утром еще выходил к столу, сидел у себя в кабинете в кресле и дочитывал статью. Мысли его ленно крутились вокруг того, что он читал, и потому он только слышал, что жене кто-то позвонил и что она с кем-то восторженно (что было привычно ему) говорила. Но он не прислушивался и не разбирал того, о чем она говорила, так как, несмотря на всю свою послеобеденную леность, мысли, какими он был занят, были теми важными мыслями, которые всегда занимали его, по которые теперь, именно в связи с прочитанной статьей, особенно ясно виделись ему. В статье хвалилась какая-то книга, герой которой так напоминал тургеневского Лунина, то есть того русского человека, который наделен всеми и всякими талантами и не наделен только одним — способностью проявить эти таланты без тепличных на то условий и потому вынужденный всю жизнь греться возле благодетеля и заглядывать ему в рот, — герой этот, механически перенесенный в обстановку нынешней жизни, признавался автором статьи как характер народный, достойный подражания. Мещерякову странным казалось это. Тем более странным, что автор статьи (по тем всегда в обилии ходящим по Москве слухам), известно было, принадлежал к той группе людей, которые именовали себя почвенниками и присваивали себе на том основании единоличное право говорить от имени народа и представлять его. "За кого они нас принимают ("нас" было для Мещерякова народ)? За дураков, что ли?" — думал он; и главная мысль его состояла теперь в том, что он сомневался, чтобы эти так называемые почвенники пеклись о народе. "Даже князья, даже графы, которым выгодно было иметь у себя под рукою такого русского мужика, как Пунин или Каратаев, — говорил себе Мещеряков, — но даже они, эти князья и графы, когда брались за перо, не могли печатно признать подобный характер народным, что-то удерживало их, совесть или что-то еще, что заставляло их видеть нечто другое в народном характере, — так что же происходит теперь?
Кому, для чего и зачем нужно это? Этот пассивный тип, способный только на то, чтобы вновь обречь себя на крепостничество? Всякое печатное слово имеет обратное действие — потшают ли о и и это, понимают ли?" — думал Мещеряков, все убеждения которого были не просто отрицание того, что он прочитал (и что, как он видел, старались теперь некоторые навязать народу), но в противодействии этому, в желании пробуждать и активизировать силы народа.
"За кого же они нас принимают?" — продолжал он, нехотя вновь беря в руки статью и заглядывая в нее, в то время как Надежда Аркадьевна, закончившая свой разговор с Лией, вошла в кабинет и восторженным возгласом перебила эти его мысли:
— Мы приглашены, Илюша, собирайся и едем на выставку.
— На какую еще выставку?
— Это интересно, это не для всех, только что звонила Дружникова, и я согласилась, — сказала Надежда Аркадьевна, в согласии со своими мыслями недоуменно глядя на мужа. — Я дала согласие, Илюша, я сказала, что мы поедем, и она заедет за нами.
— И напрасно.
— Ты увидишь, ты не пожалеешь, и это важно для тебя.
— Для меня важно теперь только одно: докторская…
— Что ты все — докторская, докторская… Собирайся, я дала слово, я иду одеваться. — И она пошла в свою комнату, обдумывая на ходу, что надеть, чтобы произвести то нужное (на Куркина) впечатление, которое одно только, как она полагала, могло решить дело.
В четвертом часу — Мещеряков уже в костюме и галстуке прохаживался по прихожей и разговаривал с Лией, расспрашивая ее о новостях (в научном мире), коих всегда у нее, как и друзей, было множество, — Надежда Аркадьевна еще собиралась и прикладывала к себе то одно, то другое платье и примеряла драгоценности к ним. Все то, что должно было быть наведено на ее лице, было наведено и, как ей это казалось, должно было молодить ее; но оно только делало ее лицо кукольно-безликим и производило нужное впечатление лишь на самое ее, когда она смотрелась в зеркало.
— Ну, можно так? — наконец выйдя к мужу и Лие и светясь вся этим своим кукольно-безликим лицом, сказала она.
— Все отлично, — поддержала ее Лия, обратившая внимание не на весь ее почти вечерний (что было некстати) наряд, а лишь на удлиненную ниточку жемчуга, которая, как и на торжествах у Лусо, красиво облегала ее шею.
— А что Григорий? — уже в «Москвиче» спросил Мещеряков у Лии о ее муже. — Не захотел?
— Ой, он занят, у него какие-то срочные дела. Он теперь так занят, так занят, — начала она (по той своей привычке, что она любила, ведя машину, разговаривать за рулем).
XIX
Родион Ермаков, голубоглазый, высокий, статный, неженатый молодой человек, всегда сопровождаемый какою-нибудь новою, на которых он никогда не женился, невестою и сопутствуемый теперь некоею Соней, сиявшей от счастья быть рядом с ним (гением, каковым, видимо, она признавала его), встречал гостей и проводил их через гостиную в ту самую отцовскую мастерскую с остекленною фрамугою наверху, где выставлены были рисунки и картины для осмотра. Впечатление, какое Родион обычно производил на всех — и знакомых и незнакомых его, — было тем впечатлением, когда все признавали в нем и такт и большую внутреннюю культуру, чего недоставало будто бы всей теперешней молодежи.
Такт этот, в сущности, и так называемая внутренняя культура его были на самом деле только хорошо отрепетированной игрой, только тем, что надо было показать и что (по столичной своей жизни), Родион знал, обычно неотразимо действует на людей. Две тетки его, бывшие в доме (и бывшие, как он говорил о них, у него под пятой), участвовали во всем этом сегодняшнем торжестве только тем, что подавали вино и чай гостям, которых выборочно Родион приглашал после осмотра картин на этот чай и разговор в старинный отцовский кабинет с библиотекой. Соня в своей укороченной почти до бесстыдства, как сказали бы теперь, юбке, но выглядевшей по тем временам и современно и модно, — Сопя эта с красивыми в бесцветном капроне ногами, с красивою, делавшею ее лицо задумчивым и умным прическою неотступно всюду ходила за Родионом, и по выражению ее еще почти детского лица было видно, что она была горда своим положением очередной (чего она, естественно, не подозревала) невесты и будущей хозяйки дома.