– Как это – в тюрьму? Как это – без суда?
– Вы что, газет не читаете? Про Ходорковского не слышали? Басманное правосудие – знаете, что это такое? – и Миша смеялся скорбным смехом.
– Но мы же ничего такого… – Голос дрожит, старуха испуганно поджимает губы, с надеждой смотрит на своего верного рыцаря.
– А ваш счет в австрийском банке, дорогая Елизавета Григорьевна? Думаете, простят?
– Господи…
Руки у Елизаветы Григорьевны тряслись, чай лился мимо чашки. А что если – Сталина вернут? Ведь могут? Могут?
И Миша скорбно качал головой:
– Могут.
Вот и друзья из демократической партии – а Миша стал видным деятелем демократического движения, сблизился с его столпами – недвусмысленно предостерегают народ: диктатура на подходе, граждане, берегитесь! Да, власти могут закрутить гайки.
И Елизавета Григорьевна разумно решала отложить поездку – береженого бог бережет. В конце концов, ну чем ей плохо в Москве? Ежемесячная рента, театры, курорты, молодой кавалер.
Иногда Елизавету Григорьевну приглашали в гости (Миша построил особняк в центре, на Петровских линиях, там и собирал публику), ее познакомили с лучшими людьми нашего отечественного либерализма. Миша водил своего старого друга (так она представлялась гостям: «Я старый – вы понимаете, ха-ха, что я хочу сказать – очень старый друг Миши!») по анфиладам комнат, представлял ей журналистов и депутатов. Те, о ком Елизавета читала в газетах, храбрецы и тираноборцы, салютовали ей бокалами шампанского. Старая дама приходила в неистовство после этих встреч – как-то я встретил ее в подъезде, и она, трепеща, описала героев перестройки, совесть современной России. Как они выглядят! Что говорят! Какие горизонты открывают! Поразил ее также и трехэтажный особняк Жульманов, где проходили сходки свободомыслящих людей.
– Видите, Максим, – говорила дама назидательно, – сколько может заработать художник в свободной стране. Миша работает, не покладая рук.
Так прошло несколько лет – счастливых лет, слегка омраченных вечным страхом за возможную расплату. Чуть страх слабел, Миша рассказывал о новых репрессиях: в Лондоне при помощи радиоактивного вещества убили правозащитника! Боже правый! Убили! Правозащитника! И опять руки трясутся. Но в целом это были светлые годы, годы любви. Они часто сидели под оранжевым абажуром, пили чай, говорили о свободе. Миша рассказывал о планах демократической общественности, о кознях реакции. Им, собственникам зарубежной недвижимости, мир и его проблемы виделись уже в новом свете – они смотрели на вещи глазами свободных людей.
По-прежнему я встречал Жульмана возле нашего дома – когда он спешил на свидания. Ходил Миша упругой, бодрой походкой, подавал руку для рукопожатия резким движением, пристально смотрел в глаза. Встречал я и Елизавету Григорьевну, походка ее сохраняла царственную стать, на окружающих старая дама взирала благосклонно. Она журила меня за то, что не захожу в гости, впрочем, не особенно пристрастно – кавалер у нее имелся. И какой кавалер! Однажды я не удержался и сказал ей, что мне не нравится бодрый Жульман. Прозвучали мои слова жалко, словно я к Жульману ревновал.
– Он вас обманывает, – сказал я.
– Миша? – она подняла брови. – Сегодня мы идем с Мишей на концерт.
И что было на это возразить?
3.
Благополучие и покой рухнули внезапно. Елизавета Григорьевна решила заняться памятником погибшим евреям в Риге. Миша предупредил старую даму, что денег может не хватить – времена скверные, аренду платят неаккуратно. Однако дама настаивала.
В конце концов, у нее же есть деньги! Она богата, да, богата! Пусть Миша и против – она, в конце концов, сумеет отдать свой долг погибшим. Есть те тайные сто тысяч в австрийском банке, ими она и распорядится. Был извлечен со дна комода и развязан секретный узелок, где хранилась банковская карточка, опасные документы, оформленные в знаменитом банке АБН АМРО. Сама она звонить в банк страшилась – собрала друзей дома, таких же, как она сама, запуганных интеллигентов. Звонить в Австрию боялись все, иностранный язык знал только один.
Они дозвонились, и, заикаясь от страха, спросили про деньги. Банкир удивился вопросу. Кто? Сойкина? Какая еще Сойкина? Да вот же, номер ее счета! Ах, это тогда, давно! Помилуйте, какие деньги! Нет ни копейки. Деньги со счета снял Миша Жульман – сразу же после того, как их туда положил.
Это был скверный вечер. Бегали в аптеку, пили успокоительное. Принялись доискиваться до информации по домам в Риге – было непросто, но все-таки нашли.
Дома были проданы через два года после того, как Миша получил генеральную доверенность на собственность. Миша продавал каждый дом аккуратно, по этапам: сначала переводил дом в собственность жены, Нины, та продавала дом юристу, потом уже юрист оформлял сделку с покупателем. Первый дом ушел за полтора миллиона, второй за три миллиона, последний – за четыре с половиной. Вероятно, Миша продешевил. Впрочем, в Латвии недвижимость никогда не была дорогой.
Старая дама пришла ко мне с этой историей. Для нее было непросто рассказать отвергнутому кавалеру о том, что последний фаворит оказался мошенником. То была грустная повесть о слепой страсти – о том, как слепая страсть обманула. Старуха рассказывала о поруганной любви, о фальшивых улыбках, о лживом торте, о лицемерных походах в театр. Ее глаза наполнялись слезами, накрашенные веки трепетали, тушь текла по дряблым щекам. Зачем, зачем предатель ей улыбался? Зачем они пили под оранжевым абажуром чай с «Мишками»? И ведь даже жену его, коварную Нину, допустила она к себе! О, это все она, проклятая Нина! Нет сомнений, это она заставила Мишу совершить подлость, сам он на такое не способен. И даже памятник Альберту Борисовичу не на что поставить! Замученные евреи Риги так и остались без надгробья! Все украл, все подчистую! Зачем, зачем он ей врал все эти годы? Зачем приглашал на концерты?
Ей было девяносто лет, жить оставалось совсем недолго, но этот удар, казалось, был страшнее всего – даже страшнее ожидания вечности и страха болезни.
Она снова и снова рассказывала, как он приезжал по вечерам, как вбегал в дверь, целовал в щеку, приносил букеты – а сам в это время! Вы только представьте, он же предал меня!
Я же думал о другом: ей повезло, невероятно повезло. Как случилось, что старуха спаслась – почему Жульман не убил ее? Он выплачивал ей около тридцати тысяч ежегодно – в течение нескольких лет. Не сомневаюсь, что он расценивал свои действия как немотивированное благородство – не раз, полагаю, Миша с Ниной обсуждали свой нелепый альтруизм. Зачем супругам содержать бесполезную, нелепую старуху – опасную к тому же, – не проще ли от нее избавиться? Она ведь могла дознаться до правды каждую минуту, могла заявить в милицию. Что помешало Жульману насыпать Елизавете Григорьевне в чай толченого стекла, столкнуть ее с лестницы? Природная слабохарактерность? Доброта? Трусость? Или свою благую роль сыграли демократические взгляды – он ведь видный демократ. Демократы подчас воруют, и украли, как и прочие, довольно много, но воруют они с оглядкой на совесть. Жульман ходил в друзьях у самых совестливых людей города, может, это – помешало убить?
Украсть – украл, а убивать не стал.
То был звездный час Жульмана – и он его не упустил. И как упрекнуть бодрого человека в предприимчивости? Каждый взял, что сумел. У кого – газовая труба, у кого – бюджетные деньги, и кого – поздняя любовь старухи. Кому-то посчастливилось в нужном месте встретить члена президентской администрации, кто-то выгодно вложил гражданские убеждения, а некоторые удачно разместили нежные чувства – и вот, чувства дали плоды.
– Что же мне делать?! Что делать?! – она не о собственности сетовала, не о доходных домах горевала, она плакала об утраченном кавалере, о мужчине, который ей изменил, о словах, которым больше нет веры. Говорила она и о гражданской риторике, которая оказалась лживой, – мол, какой же он демократ! Но неуклонно возвращалась к самому горестному – ведь это ее Миша! Как он мог!
Я предложил написать о воровстве в газеты, отдать документы журналистам – пусть мошенника разоблачат. Старая дама плакала. Ей было жалко своего неверного кавалера. Пусть он плохой, но ведь он не заслужил суда. Суд заслужила Нина, это бесспорно. Нельзя ли отдельно осудить Нину? За себя она страшилась тоже. Кому показать документы, милиции? А что милиция скажет? Неужели – тюрьма? Ей было уже девяносто лет – можно бы и не опасаться властей: ей уже никто ничего не сделает – но она все равно боялась, большевиков и Сталина.
Но главное – Миша.
– Как я ему скажу? Как скажу? – и тушь текла по щекам.
Объяснение с возлюбленным было для нее невыносимым испытанием. Пусть уж все останется как есть. Она сказалась больной, перестала его принимать. Надо отдать должное деликатности Жульмана: он все понял и тихо исчез из жизни старой дамы – так мечта о свободе и демократии мягко покинула российское общество, помаячила и растаяла в воздухе.
Я тогда пообещал себе, что когда-нибудь расскажу эту историю, и вот рассказал. Это правдивая история, наверняка многие знают этого ловкого человека, а кое-кто с ним дружит. Вспомните, вы ведь не раз чокались с ним на вернисажах. Особняк на прежнем месте, речи о свободе и совести те же. Свое состояние этот человек нажил именно так – на любви старухи. Когда он вам наливает шампанское, вспомните о Елизавете Григорьевне, о чаепитиях в темной квартире, о продавленных плюшевых креслах. Шампанское – ворованное.
Но странное дело, сегодня я не чувствую себя вправе осудить Жульмана. В конце концов, он приносил старухе конфеты и пил с ней чай. Он позволил ей съездить в Карловы Вары, даже полетел к ней, погуляли вместе по улицам. Он подержал ее за руку, он дал ей несколько лет счастья. Он предал любовь, это правда, но он – надо быть справедливым – долго старался, усердно играл свою роль. Кто из нас исполняет свой долг лучше?
Мы берем любовь, не считая, – у родителей, у Бога, у жены. Мы берем ее много, так много, чтобы хватило надолго, чтобы согрело жизнь. И расплачиваемся, не торопясь, отдаем свою любовь обратно малыми порциями.
Жульман поступил как все: он взял старушечью любовь, взял сразу, вместе с деньгами и собственностью, счел, что дома, любовь и миллионы – это кредит, который он будет понемногу отдавать. И отдавал, как все мы отдаем – по капле. Подержал за руку, попил чайку, посмотрел в глаза. Кто из нас умеет дать больше? Я не умею. Всегда хотел, но так и не сумел.
Я думаю обо всех тех, кто понадеялся на меня, и кого я не смог защитить, кого я предал.
Те, кто любил нас, и кому мы не смогли вернуть любовь; те, кто был нам предан, а мы эту преданность не заслужили, – как попросить у них прощения? Редко удается вернуть любовь, мы берем ее в долг, лениво платим убогие проценты. А потом про долг забываем.
Жизнь почти прошла, и мне стыдно смотреть назад. Уже не поправить того, что совершил.
Колокола и задницы
Вы не знаете немецкого города Эмдена, а зря. Пятьсот лет назад Фауст – не гётевский, а из пьесы Кристофера Марло – сказал Мефистофелю: «Дай мне силу и славу Эмдена!» Потом город силу утратил. А недавно вернул.
Порт Северного моря, жители – занудные и надежные, как все северные рыбаки. По причине занудства последними закончили Вторую мировую войну – капитуляция подписана, а они продолжали оборонять разрушенную гавань. Англичане бомбили Эмден с усердием – как и в случае с Гамбургом – не только верфи. Знаменитый историк некогда дал объяснения этим бомбардировкам. «Если мы считаем противником солдата, который просто исполняет приказ, то почему не считать противником рабочего, который строит корабль, необходимый солдату для выполнения приказа?». Как известно, и левый, и правый берег Эльбы (на правом промышленности не было) превратили в прах и пепел. То же самое случилось на левом и правом берегу Эмса – население было сожжено, уцелели единицы. Если длить логику военного историка, то почему не считать противником также и жену рабочего, которая готовит суп, поддерживающий силы мужа при строительстве кораблей? Когда воюют демократии, противником является не армия – но гражданское население. Рассказывают, что английский генерал Харрис, ответственный за бомбардировку Германии, однажды был остановлен патрулем, когда вел машину в нетрезвом виде, – он любил гонять без шофера. Лейтенант узнал героя бомбардировок, козырнул. «Вы все-таки поосторожней, генерал, еще задавите кого-нибудь». – «Бросьте, лейтенант, – отвечал Харрис, – я каждый день убиваю тысячи людей».
Мне показали бункер, где прятались уцелевшие; большинство умерло от угарного газа, но кое-кто вышел живым. Рассказывал все это Бернард Брамс – во время войны ему было 14 лет. Мать погибла при бомбежке, отца расстреляли нацисты в тридцать восьмом. Бернард и четыре сестры пережили английскую бомбардировку, неделю сидели за толстыми бетонными стенами, трясясь от ужаса и холода, а когда стихло – пошли на ратушную площадь, смотреть, что осталось от города. Разбомбили в щебень. Естественно, ратуша сгорела, а колокола расплавились в пожаре. Ратушу потом отстроили, постарались сделать похожей на старую, но куда там! А колоколов не вернули: их было восемнадцать штук, от огромного до маленьких, звонили на все голоса – кто сегодня такие сделает?
Бернард Брамс стал архивариусом. Очень беден, живет в маленькой квартирке, увешенной гравюрами с видами старого Эмдена. Своей семьи нет – ухаживает за сестрами, племянницами, внуками сестер: добрый крестный Дроссельмайер, если кто помнит «Щелкунчика». Я спросил, почему он не обзавелся семьей. Оказалось, был ранен – взорвалась забытая с войны мина – точно так, как герой романа «Фиеста» Джейкоб Барнс. (Вы никогда не задумывались, почему Хемингуэй именно так искалечил своего героя? И почему героя зовут Джейкоб? А это простой символ: Иаков – родоначальник племени Израилева). Бернард Брамс – Джейкоб Барнс. Даже звучит похоже. Так вот, мой друг Брамс мне ответил, что ему хватает забот: за всей родней присмотреть. Жалко, денег маловато.
Вдруг Брамс получил наследство. Помер дальний родственник, оставил дом. Дом Брамс продал, заплатил налоги, осталось пятьсот тысяч евро – сумма для Эмдена астрономическая. Город ждал, что счастливчик сделает со своими деньжищами – отправится в круиз, приоденется, купит машину, уедет на Багамы? Он ходит всю жизнь в одном пиджаке, тщательно выглаженных ветхих рубахах, ездит на велосипеде за отсутствием машины, никогда не покидал родного города больше чем на три дня. Что сделает такой человек?
Он заказал восемнадцать колоколов – и всем колоколам дал имена. Самому большому дал имя матери, тем, что поменьше, – имена отца и сестер, самым маленьким – имена племянниц и внуков. Колокола – такие, чтобы звучали по-настоящему, – могли отлить только в одном-единственном месте, в Голландии, за огромные деньги. И денег хватило в обрез. И теперь он каждый день выходит из своей маленькой квартирки и идет на ратушную площадь – к определенному часу, в этот час колокола звонят мелодию, любимую его матерью. По-немецки сентиментально и приторно. Колокола «Марта» и «Гретхен» – какая банальность!
Попробую снизить градус сантиментов. Некогда немецкий поэт Рильке сказал: «Стихи пишутся не ради выражения чувств». Парадоксально, но типично для немецкой философии. Рильке имел в виду, что чувства должны возникать потом, поскольку существо человека взбудоражено стихотворением. Искусство – это ключ, который открывает запертую дверь сознания. Кант, например, так и не сочинил отдельного тома «Эстетики» – не считал нужным. Искусство – по Канту – есть нечто служебное по отношению к морали и этике. Важно отыскать такой язык, такую форму взаимодействия с другими, чтобы у чувств появилась возможность проснуться. Чувства – они есть в каждом, просто часто спят. Затем и существует искусство, чтобы человек вспомнил, что у него есть душа. «Чтоб тайная струя страданья согрела холод бытия», – пользуясь выражением другого поэта, получившего, к слову будь сказано, немецкое философское образование.
В последний раз я приехал в Эмден именно порассуждать о формах выражения: в тамошнем Кунстхалле была конференция по проблемам современного искусства. Даром что провинция, а полон зал толстых бюргеров – радеют за прогресс, щеки надули. Директор музея сказал между прочим: «Не будем забывать, что пока мы здесь, в комфортабельной обстановке, говорим об искусстве, в России идут преследования инакомыслящих. Произведение радикального искусства не допущено на выставку, а куратора посадили в тюрьму!» Бюргеры ахнули, щеки их порозовели.
О, они живо помнили о своем бесноватом фюрере, стеснялись прошлого, алкали свободы, сострадали угнетенным.
После директора выступал я. Сказал, что проблема серьезна. Мракобесы из Министерства культуры не допустили до выставки фотоработу, на которой милиционеры, обнявшись, держат друг друга за попки.
Бюргеры разволновались. Как это – держат друг друга за попки? Прикажете понимать буквально? Стало быть, полицаи (так звучит слово «полицейский» по-немецки) держат друг друга за заднее место? Хм… любопытно… Современное искусство, говорите? Провинциалы, они стеснялись обнаружить невежество, но знать-то хочется! Шум радикального искусства еле доносился сюда, в порт Северного моря.
Я описал piece of art. Пристыдил обывателей: живете в глуши, сардельками питаетесь, а в большом мире – беда, свободное слово под запретом! Куратор выставки пока не арестован, но тьма сгущается! От каждого из нас, сказал я, зависит, что будет с этим смелым куратором, с этим дерзостным произведением искусства! Мы все должны встать на защиту свободы!
Бюргеры встрепенулись. Диссидент, дремлющий в каждом из нас, заворочался в их полных телах, открыл глаза, проснулся. Будь дело в России, я бы предположил, что, проснувшись, диссидент потянется за бутылкой, но здесь, на Севере Германии – он просто удивленно озирался. Что-то делать надо. Но что?