Он протянул пачку ассигнаций. Я не взял.
— Поговорим сначала…
— О чём говорить! — произнёс он с досадой. — Между нами, Александр, пробежала чёрная кошка. С некоторых пор ты как-то странно глядишь на меня — и дерзко, и нагло, ты приехал, чтоб поссориться, отравить мне жизнь этими денежными дрязгами, о которых удобнее всего было бы говорить там, в ***, а не здесь, в Петербурге. Да и праздники! Хоть наружно надо уважать традиции православия!.. Что ты улыбаешься? Послушай, Александр, я не люблю этого нигилизма…
Он зорко посмотрел на меня.
— Александр, хоть ты и совершеннолетний, но нашему брату теперь всё-таки приходится отвечать за вас. Раз ты получишь в своё распоряжение капитал, — ради Христа, не употреби его во зло… Тебя повесят, да и меня не погладят по головке. Может быть, я снова возьму службу, и для меня, разумеется, важно, чтобы родня моя вела себя хорошо… Я до сих пор не могу забыть, что генерал-губернатор не подал мне руки после ареста этого проклятого Соколова!..
— Дядя!
— Что, племянник? Эй, Александр, предсказываю я тебе горький конец! Я проснулся и всё утро лежал и думал о тебе! Не к добру ты захотел самостоятельности. А помнишь, что сталось с Неручиным? Выделился, вот также как ты, и что же? Отрицал и Бога, и православие, и брак, жил с кузинами…
— Дядя!
— Об этом все Топольки говорили… Все ужасались!..
— Неручина Соколов презирал…
— Какой авторитет! Молчи, ради Бога. Будет! Желаю тебе всего лучшего от души. Я только предостерегаю тебя, в силу права, переданного мне твоей бедной покойной матерью. Понимаешь — есть предчувствия… Ну, да довольно! Если ты хочешь выдела сейчас — напрасный каприз! Не время и не место. В конце же января, в начале февраля — другое дело. Тогда я к твоим услугам. А затем, вот обещанные пятьсот рублей — бери, будешь жалеть! В другой раз не дам, — и скатертью дорога.
Он встал и, запахивая одной рукой полы халата, другою указал на выходную дверь.
Я побледнел, поднялся, грудь моя надулась от вздоха, судорожно застрявшего в ней, и, схватив деньги, я швырнул их на пол; и тут же я увидел, как повернулась фаянсовая ручка, и в образовавшейся щели сверкнуло что-то белое, точно край утренней блузы или подол рубашки. Я быстро зашагал и надел пальто уже на лестнице, с трудом попадая в рукав. Слёзы слепили мне глаза.
X— Вот встреча!.. Почтеннейший юноша! Земляк, а земляк! Не ожидал! Какими судьбами?
Предо мною стоял человек лет под тридцать, с четырёхугольным лицом, широкими чёрными бровями, в шубе и смушковой серой шапке.
Он обнял меня, и только когда поцеловал, крепко всосавшись своими толстыми губами в мои губы, я вспомнил, что это Ткаченко, бывший мой репетитор, которого дядя так неделикатно рассчитал тогда.
— Кузьма Антонович! — вскричал я.
Ткаченко, держа меня за руку, подвёл к извозчику и сказал:
— Садитесь, Александр Платонович! Поедем ко мне, треба моего хлеба-соли отведать! Скажите, надолго вы сюда явились?
— И сам не знаю. Потом расскажу, — отвечал я, вытирая глаза платком и переводя дух. — А вы тут постоянно живёте?
— Постоянно! По горло в деле… в хлопотах… женился… Что, сильно я постарел?
— Переменились… усы какие!
— Казачьи! — произнёс он и провёл рукой по усам, взглянув в воображаемое зеркало, которое должно было бы висеть как раз на спине извозчика.
— А я, должно быть, мало переменился… — начал я.
— Ничуть! Выросли только… У вас всё такое же молоденькое личико — как у красной девушки. Бороду надо бы. А то, я вам доложу, у вас наружность, которая барышням не очень-то нравится…
— Надо состариться, и тогда смело рассчитывай на барышень!.. Так? Что ж, в иных случаях это верно… Бывает! — сказал я с ударением.
— Натурально, бывает. Барышни любят мужественный вид, и чтобы усы кололись…
Он опять посмотрелся в воображаемое зеркало.
Пока мы доехали до дома, где жил Кузьма Антонович, он успел переговорить обо всём — не только о барышнях, но и старину вспомнил, сообщил, что с кем сталось… Об одном только не было им сказано ни слова: о дяде. Я же пока не мог о дяде равнодушно говорить — боялся, что разрыдаюсь; я ещё не остыл после горячки, в которой выбежал из его квартиры.
Беседуя с Ткаченко, я чувствовал, что встреча эта благотворна для меня. Главное, я уж не был одинок. А затем нас крепко должна была соединить общая ненависть к Сергею Ипполитовичу. Кузьма Антонович был не из тех людей, которые забывают даже давние обиды. Его добродушие и наивный юмор отлично уживались с этим свойством его души.
Квартировал Кузьма Антонович в самом конце Невского проспекта за Знаменской церковью, где улица суживается и теряет свой элегантный вид. Лестница была без швейцара, без ковра, с грязными, сырыми стенами и вся в дощечках — с изображением руки и надписью «нотариус». Эта рука не покидала нас вплоть до четвёртого этажа. Дверь квартиры была тоже вся в надписях.
— Вы у нотариуса живёте? — спросил я, обрадовавшись какой-то неясной мысли, мелькнувшей у меня.
— Я сам нотариус, — отвечал Ткаченко самодовольно. — Нарочито не говорил, чтобы удивить друга!
На четырёхугольном лице его сияла такая торжествующая улыбка, что нельзя было сомневаться в важности, которую он придаёт сделанной им карьере нотариуса. Я поздравил его.
Контора его, впрочем, не свидетельствовала о блистательном положении его дел. За решёткой работали две женщины и седенький, кривоплечий старичок. Унтер встал на вытяжку перед нотариусом. На жёстком диване беспокойно завозился клиент в лисьем пальто и густо напомаженных волосах. Ткаченко чуть кивнул головой в ответ на поклоны подчинённых и клиента и провёл меня в свой кабинет.
Это была небольшая закопчённая комната с письменным столом у окна, с турецким ковровым диваном, с гипсовым бюстом Шевченко, с бронзовой лампой и неизбежной у всякого малоросса олеографией «Ночи» Куинджи. На дверях висели зелёные портьеры. Одну из них Ткаченко приподнял и сказал:
— Галю, а Галю! Ну-ка, иди сюда! Земляк пришёл, так надо показаться! Не церемонься. В чём стоишь, в том и иди. Не осудит!
— Подожди, мой друг! — послышался кроткий женский голос. — Опусти портьеру! — раздался тот же голос через секунду, но уже не так кротко.
— Покоряюсь во всём! — произнёс Ткаченко вполголоса, отходя от двери и с гордостью посматривая в ту сторону, где находилась его жена. — Алина Патрикеевна, я вам скажу, замечательная женщина, — продолжал он. — Может быть, вы и не надеялись, что я так скоро… — где же, в Петербурге!.. — пристроюсь, одним словом, выйду в люди. Так надо говорить правду — всем я обязан Алине Патрикеевне. Конечно, тут не приданое важно, а её сердце и ум… Например, у меня женщины пишут… Они и аккуратнее, и гораздо дешевле… Кто завёл? Алина Патрикеевна. Приданого я взял за ней немного — пять тысяч да эту контору. Хотел бросить контору и переезжать туда, на родину. Кто удержал? Алина Патрикеевна. Живое дело как же можно бросать? Теперь Бога благодарю!
— На родину разве не тянет?
— Как можно! Кто её забудет? А только согласитесь сами… Нет, это совсем другое дело. Родина — особь статья!
Услышав шорох за портьерой, он внимательно взглянул на себя в зеркало, погладил усы и встал.
— Вот, позволь тебе, Галю, представить…
Вошла дама и протянула мне твёрдую, жилистую руку; дама была высокая, худая, с длинным носом и в белом чепчике с серыми лентами, свисавшими на затылке.
— Мне всегда приятно видеть друзей моего мужа, — сказала она.
Так как она считала необходимым занимать меня, то села, пригласила меня сесть и начала:
— Он так любит свою глупую Малороссию, что рад всем, кто приезжает оттуда. Представьте, мужика сюда притащил! Напоил его водкой и сам с ним пил… Ужасно! А вы давно из Малороссии? — кротко спросила она.
Я остался обедать у Кузьмы Антоновича. Усердно приглашая меня отведать того или другого блюда, он каждый раз просительно посматривал на Алину Патрикеевну. Лицо её было холодно; иногда оно покрывалось розовыми пятнами; ни разу не ответила она мужу любезным взглядом.
— Галя сердится, что обед неудачный, — сказал Ткаченко, — а по мне — дай Бог всякому так есть! Галю, а Галю, да нубо! Кушайте, Александр Платонович, угощайтесь. Вот крылышко возьмите… пупочек… печёночку…
Когда после обеда Кузьма Антонович сказал, что купит ложу, и пригласил меня в театр, Алина Патрикеевна побледнела. Она опустила глаза и казалась мраморной статуей — до того всё в ней, до последней складки платья, стало неподвижно. Но я отказался, и Алина Патрикеевна ожила.
— Что же мне сделать с вами, чтобы расшевелить вас? Чего вы такой скучный? В театр вам не хочется — не поедем ли к Палкину, послушать орган? Ну, на бильярде сразимся? А были вы в новых банях? Удивительные бани! Мы с Алиной Патрикеевной раз…
— Что же мне сделать с вами, чтобы расшевелить вас? Чего вы такой скучный? В театр вам не хочется — не поедем ли к Палкину, послушать орган? Ну, на бильярде сразимся? А были вы в новых банях? Удивительные бани! Мы с Алиной Патрикеевной раз…
Тут Алина Патрикеевна встала и ушла, сделав негодующее лицо. Кузьма Антонович прикусил язык.
— Что я такое сказал? — спросил он, растерянно мигая. — Этакая скверная натура! Как лишнюю чарку проглочу, то всегда ляпну что-нибудь…
Мне становилось всё скучнее и скучнее.
— Да что с вами? Вы точно в воду опущенный!
— Я уйду, Кузьма Антонович. А потом вы пожалуйте ко мне. У меня дело есть, важное, безотлагательное! Я ужасно рад, что вы — нотариус… Вы мне дадите совет… И вам я всё могу рассказать… А тут не могу… неловко… Да и ко сну, кажется, вас клонит…
— Правда, клонит…
— Вот видите. Так до вечера!
— До вечера, положим, недалеко… Уже смерклось… А дело, говорите, важное?
— Да, Кузьма Антонович! Уж такое важное!..
Мы стояли в передней. Лампочка горела над головой и освещала коренастую, положительную фигуру Ткаченко, устремившего на меня полусонный, полузадумчивый взгляд. Это был человек надёжный, и некоторая ограниченность его придавала ему характер ещё большей надёжности. Я крепко пожал ему руку.
Он приехал ко мне в десятом часу, свежий и бодрый, слегка сквернословящий, ибо был того мнения, что молодым людям это нравится, и в холостой квартире позволительны всякие выражения. Выпив два пунша, он выслушал мою исповедь «с большим удовольствием», сказал, что слышал на бирже от земляков о том, в каком положении находятся денежные дела Сергея Ипполитовича, и обещал поправить всё — если возможно поправить. Когда я стал распространяться о Верочке, он насмешливо улыбнулся.
— Это уже последнее дело, — произнёс он. — Целое состояние на карте!.. А отведать любви всегда успеете… Сколько красавиц на свете! Нет, оставьте, бросьте! Да и что в ней, в этой Верочке: чёрная как галка… всё лицо из глаз…
— Вы, Кузьма Антонович, не понимаете после этого, что такое красота…
— Не знаю, может, она с тех пор другая стала… А только о красоте мы судим по себе. У девушки лицо должно быть белое. Ну, и кроме того, роскошное сложение…
— Оставим этот разговор, Кузьма Антонович.
Он помолчал и сказал:
— Смотрите ж, об одном прошу: когда я согну в дугу этого франта, и он прибежит мириться, то — нуль внимания. Никаких уступок! Ни-ни! Он вас за руку, а вы руку прочь! Он вам письмо, а вы — молчок! Он на вас Верочку нашлёт, но и тут вы соблюдите своё достоинство… Всё равно, через месяц, через два она будет ваша, уж если на то пошло. Куда ей деться! Между тем я на бирже похлопочу…
Он потёр руки и язвительно смотрел в окно, в чёрный туман ночи, там и сям пронизываемый жёлтыми огнями.
Через час мы расстались.
XIДва дня прошло в мучительной тревоге, какую испытывает, может быть, разве только богатый скупец, потерявший вдруг всё своё состояние и лишь на одну полицию возлагающий надежды. Он куда надо заявил, там выслушали его заявление и обещали сделать «всё зависящее». Летят часы, слагаются в сутки, бесконечные сутки, одни и другие. Несчастный за это время истомился в бесплодном ожидании, но боится не верить в счастливый исход полицейского розыска и всё баюкает себя надеждой, что вот сейчас вернётся к нему утраченное сокровище, он насладится блеском драгоценных камней и протянет как прежде блаженные руки к звенящему золоту…
Увы! Всего раз заехал ко мне Ткаченко и с деловым видом произнёс:
— Надо ковать железо… Праздники мешают. Но сейчас отправлюсь.
— Куда? Уж не к Сергею ли Ипполитовичу?..
Кузьма Антонович ничего не ответил и, напевая, вылил на себя полфлакона «невской воды». Правда, заезжал он и ещё раз, но не застал меня.
Утром на третий день, ещё в постели, я получил письмо. У меня сильно забилось сердце. Кузьма Антонович действует! Торопливо сорвав конверт, я прочёл:
…«Самое главное — я припёр его к стене. Я схватил его за горло, и он должен был просить пощады. Но пощады я не дал и не дам. Не превратитесь в кисель! Если расчувствуетесь, деньги пропали. У Сергея Ипполитовича больше пятидесяти тысяч не наберётся. Всего-навсё! Я досконально узнал это и держу его в руках. Он разорён и через какой-нибудь месяц будет под пятой почтеннейшего юноши, а его Верочка»…
Тут я скомкал письмо и проворчал:
— Дурак!
Дальше Кузьма Антонович обещал приехать после четырёх часов, чтоб пообедать со мной у Бореля (на мой счёт) и всё мне подробно рассказать.
Хлопоты Кузьмы Антоновича были, таким образом, очень успешны, и сначала я искренно обрадовался. Но меня что-то смутило. Я лежал и удивлялся, что не дальше как вчера я мечтал о таком исходе, как о необыкновенно желательном, и радость представлял себе гораздо большею, чем теперь на самом деле её испытываю…
— Что же это?
Были грязные строки в письме Кузьмы Антоновича. Впрочем, я это простил бы ему, как простил его дикие отзывы о Верочкиной наружности. Но мне вдруг ясно стало, что я совершаю некрасивое насилие. Ведь не деньги свои я спасаю, как упорно утверждает Кузьма Антонович, а хочу Верочку купить у Сергея Ипполитовича. Так случилось, что дядя разорился на своих спекуляциях, а я этим пользуюсь!
— Вся эта история чересчур тово… — решил я вставая. — Если Верочка любит меня хоть капельку, как мне кажется, то всё равно я отниму её… Такое насилие — даже доблесть. Но насилие посредством нотариуса… добиться покорности и любви ценою денег… нет, гадко!
Одевшись, я решил придумать что-нибудь другое… но дверь отворилась, и вошли две дамы в шубках.
XII— Верочка? M-lle Эмма!
Мне не хватало слов, и я не знал, что сказать… Я растерялся.
— По какой погоде! — начал я и посмотрел в окно, из которого ничего не было видно, кроме тумана, белого как вата.
Была смущена и Верочка. Она всё не поднимала глаз. Развязывая у подбородка ленты своей шляпки, она напряжённо улыбалась. Нежные, тонкие пальчики её, красные от холода, трепетали.
Я взял её перчатки, шляпку, муфту и клал то на диван, то на комод.
Помогая Верочке скинуть шубку, я спросил:
— Отчего же вы не раздеваетесь, m-lle Эмма?
M-lle Эмма сказала Верочке несколько слов по-английски.
— M-lle Эмма сейчас уйдёт, — проговорила Верочка прерывающимся голосом. — Она уйдёт, если ты… этого захочешь…
— О, да, да! — ответила m-lle Эмма.
— Зачем уходить?.. Куда?.. — спросил я. — Но… впрочем… Хорошо, Верочка, мы останемся одни!
Сказавши это, я с нетерпением стал ждать ухода m-lle Эммы, приписывая её присутствию своё смущение. Но как долго не уходит она! Как размеренно подошла она к Верочке, и как бесконечно то, что она ей говорит! А что она ей говорит? Отчего вспыхнули у Верочки щёки? Господи! Ну, пускай уж не уходит, если Верочка так краснеет!.. В висках у меня застучало, и я насилу понял, что m-lle Эмма уходит, уходит!..
Но когда мы остались одни с Верочкой, смущение усилилось. Мы сидели на диване и молчали.
— Не хочешь ли чаю, Верочка? — проговорил я.
— Нет.
— Можно подогреть… Я прикажу…
— Не надо!
Снова молчание.
Белесоватый день лил тусклый свет в комнату. Лишь зеркало в углу сверкало, и в нём отражалась фигура Верочки, с наклонённой головой, в красной шёлковой кофте, перетянутой кожаным поясом.
Мало-помалу брильянтовые серёжки в её ушах стали дрожать.
— Что с тобой, Верочка? — спросил я.
В ответ раздалось её рыдание — сначала тихое, сдержанное, потом громче. Она закрыла лицо руками и горько заплакала.
Я бросился к ней, упал к её ногам, обнял её колени, покрыл поцелуями её платье.
— Что с тобой, Верочка, милая? Перестань! Что с тобой?
Но она всё плакала. Её слёзы, за каждую каплю которых я отдал бы всю свою кровь, сжимали мне сердце невыразимой болью. То были истерические слёзы, потрясавшие её, слёзы, которых я никогда не забуду…
— О, ради Бога! Выпей воды! Верочка!
Она взяла стакан, но вода проливалась, и шёлковая кофта её намокла на груди и потемнела.
— Саша!.. Зачем… зачем… ты… обидел его!? — произнесла она, наконец, делая усилие над собою. — Ты его обидел… жестоко… ты разоряешь его… Саша! О, какая я несчастная! Смотри, милый брат мой, дорогой мой, голубчик, Сашечка, я тебя на коленях умоляю… Не ссорься с ним! — страстным, слезливым шёпотом заключила она и хотела опуститься на пол, но я удержал её.
Я встал и проговорил:
— Успокойся, Верочка. Никому я не желаю зла. Ты хочешь отклонить меня от весьма благоразумного поступка… — Правда, поступок неожиданный… Если б не обидное обращение дяди, никогда не пришло бы мне в голову… Но тут ещё одно обстоятельство замешалось… Что ж, сказать тебе всё прямо?
Сердце моё замерло.