Она знала об этом, и знала, как долго нужно бежать, как долго нужно гнать его, чтобы он рухнул вконец, благодарный, истерзанный, счастливый, – она видела его задолго до того, как рванул поводок, – размахивая ушами и лапами, понесся, срезая углы, – огромный, нелепый, с глазами цвета гречишного меда, – какое-то время они еще бежали рядом, – бежали ровно, как пара гнедых, – никто не мог знать, что бежит она из последних сил, хватая воздух седеющей мордой, – она еще слышала стук его сердца, и грохот своего, и привкус соленой крови.
Она еще слышала его дыхание, терпкое, хмельное, нетерпеливое, она еще слышала хруст прошлогодней травы, но уже давно бежала одна, – легконогая, неуязвимая, свободная как птица.
С точки зрения собаки
…или, например, быть собакой и видеть то, что ускользает от взгляда других.
Допустим, тень мужчины, идущего по тропе вместе с маленьким мальчиком.
Собака увидит их раньше, чем вы успеете подумать. Только подумать. Но не увидеть.
Тропа пуста. Она давно пуста, хотя изредка на ней появляются спешащие куда-то прохожие.
Другие мужчины и другие мальчики. С собаками и без. В осенних плащах и куртках.
Тропа пуста. Для вас, задумчиво идущего навстречу. Для них, думающих о сиюминутном.
Но не для нее. Не для собаки.
Изо всех собачьих сил она рвет поводок и стремится туда, откуда шагают невидимые никому мужчина и маленький мальчик.
Оба увлечены важной темой.
Допустим, об устройстве Вселенной. О происхождении звезд и загадочных туманностях.
О внутреннем зрении собак, которое гораздо, гораздо острей человеческого.
С собачьей точки зрения, разумеется.
Там, в тени тутового дерева
«Цадик смотрит человеку в глаза, и оба знают, что нет между ними тайн, раби видит и знает все, что было, есть и будет». (с)
Красное солнце повисло на черной ветке.
Опоздание на минуту грозит разрывом длиной в вечность.
Состав отъехал, а я все еще машу рукой, строчу письма, полные надежд и раскаяния.
* * *Допустим, о том, что ты аутсайдер. Ничего не получилось. Ты всегда в проигрыше, даже когда прет шальная карта. Вот оно, думаешь ты, но выигрыш ничтожен по сравнению с бездной, в которую тебе приведется взглянуть.
Держи спину, обвал неминуем.
Спину, ногу, поступь.
Еще можно видеть силуэт, балансирующий на краю чего-нибудь там вдали, на линии горизонта, за которой обрывается перспектива.
* * *Темой может быть мысль о смерти. Нет, не сама смерть – всего только мысль о ней.
Или о любви. О дрожи, о предчувствии, о вселенской печали, которая после.
Просто мысль, за которой не угнаться, не зафиксировать, не застолбить.
Повествование может быть линейным. Заунывным, как песнь акына.
Уходящим вглубь, развертывающимся как свиток, застывшим как глаза хасида на фоне разрушенной синагоги в местечке без имени, без истории, без будущего.
Либо раздувающимся от непомерного тщеславия и пустоты. Лопающимся как мыльный пузырь.
Итак, я сижу под тутовым деревом, перебираю янтарные четки.
* * *В детстве смерть кажется недоразумением, ошибкой, несправедливой случайностью.
Со временем она приобретает черты тягостной определенности.
Кто-то чужой и бездушный входит в твой дом, скользит взглядом по стенам, по дорогим тебе предметам. Топчется в прихожей. Задает будничные вопросы. Далекий от твоих содроганий, человек с лопатообразной ладонью, выгнутой лодочкой. Лодочка колышется, набухает, настойчиво тянется в вашу сторону.
* * *А вот и солнечный луч. Сквозит в проеме штор. Игривый, неуловимый, капризный. Закрой глаза, как будто не к тебе. Не к тебе, не тебя, не с тобой. Сегодня мы боги, возлежим на Олимпе, пьем молодое вино. Готовые в любой миг сойти со сцены.
Так не хочется уходить. Те, другие, у них все будет не так. Они перепутают слова, действия. Непременно забудут важное.
* * *Сегодня вы дитя, мироздание любит вас, покачивает на ладони. Мальчик с голубиной улицы. Дервиш, сидящий под тутовым деревом. Сидящий вечность, пребывающий в вечности, пребывающий в согласии с вечностью.
* * *Об одиночестве, блаженном, горьком, беспечном, желанном, постыдном. Скорбном, мечтательном, бездонном.
О прихотливости желаний.
О непостоянстве. О возмездии.
Однажды. Когда-нибудь. Никогда. Там, в тени тутового дерева.
Здесь, под моим окном
Человек с ключомЕсли что, вам к Леше. Он тут, недалеко, под моим окном. Он брутальный, мужественный, и пахнет от него прериями. Пампасами. Диким полем. Горилкой. Естеством.
В руках у него гаечный ключ.
Леша знает всё. По жизни он философ и даже немного психоаналитик. Войдя в дом, мгновенно понимает, где у вас течет, – какие проблемы, – говорит Леша и называет сумму.
К этому моменту нужно быть готовым. Выдержать взгляд кристально голубых глаз и назвать свою. Не медля.
Иначе вас будут немножечко презирать. Сколько бы книг вы ни читали, как бы изысканно ни изъяснялись, у вас в запасе должен быть аргумент. Простой, как краюха хлеба. Выразительный, как жест сантехника из подвала под моим окном. Убедительный, как следующее за ним слово.
ПартияВ любви прекрасно постоянство…
Когда просыпаюсь, Леша уже здесь.
– Доброе утро, страна! – оповещает он и врубает перфоратор.
Пока я предаюсь утренней неге, что немаловажно, согласитесь, для творца, – подвал уже живет своей таинственной жизнью.
Да, мы немножко не совпадаем по времени, – я – убежденная сова, Леша – явный жаворонок.
Заботы его простираются куда дальше, нежели границы моего распаленного летней влагой воображения.
Сегодня он кладет плитку, заботливо накрывает ступеньки досками, – придирчиво следит, чтоб не наступали.
И дамы переступают, перескакивают, забавно дрыгая ногами, жеманно придерживая юбки.
Прекрасно, входя в подъезд, видеть сурового мужчину с перфоратором. В синем комбезе, с гаечным ключом, выразительно торчащим из кармана.
Прекрасно, просыпаясь, слышать неровное мужское дыхание, череду прерывистых междометий, коротких и таких выразительных глаголов.
Вот партия перфоратора. Партия женщины-управдома, дамы, знающей жизнь во всех ее проявлениях, от подвала до чердака.
Рот ее в малиновой помаде, и пахнет она женщиной. Сыростью, земляничным мылом и рассыпчатой пудрой.
Мужчина-перфоратор и женщина-управдом.
Вместе они составляют прекрасный дуэт, темпераментный, характерный, многогранный.
Если не брать в расчет меня, все еще плывущую по волнам сновидений.
Подбираясь к мольберту, я исполняю свою партию, вписывая томное бельканто в партитуру летнего утра.
Здесь, под моим окномВсе-таки есть в жизни праздник. Его место и час. Да что там праздник!
Феерия!
Где-то белые ночи, мосты и прочая… прочая…
У нас тоже, знаете ли… Вчера всю ночь, – стыдно сказать. Нет, не то.
В общем, всю ночь продолжалось разнузданное. Здесь, под моим окном, в гаражах, естественно.
Порой мне кажется, будто некое непостижимое таинство проистекает в этом, параллельном мне, мире.
Часовая стрелка истерически подмигивала, намекая на начало нового дня, то есть глубочайшую ночь. На стенах плясали и корчились тени, сошедшие с полотен великого мрачного испанца. Неутомимого махо, поджидающего свою Маху. Свою жгучую прелестницу. Изысканную бесстыдницу.
Там, в гаражах, светились и множились огни. Тучные голоса и голоса тощие, бессвязные выкрики, отчего-то часто мелькало слово «еврей». В этом месте я встревоженно приподнимала голову и, не услыхав ничего более подозрительного, роняла ее на раскаленную подушку.
Над всем этим безобразием плыла великая музыка! Чайковский. Шопен.
«Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный. То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и – тучи слышат радость в смелом крике птицы».
Они слушали Шопена! Перемежая все это восклицаниями – слушай сюда! а вот у нас в Днепрянске…
Главного я вычислила давно. Его густой, будто вывалянный в сметане и животных жирах голос.
Так могла бы вещать отрубленная бычья голова. Вожак стаи.
Будто сотня навозных жуков, жужжали и копошились они под моим окном.
Урки слушали Шопена. Моцарта. Берджиха Сметану. И всякие другие замечательные вещи. Полонез Огинского, например. Танец маленьких лебедей.
Страшное подозрение закралось в мое истерзанное бессонницей сердце.
Возможно, это была встреча шабата? Благословенной субботы, которая, надо же, докатилась до этих краев…
Возможно, на столах у них раскинулась, девственно белея, бесстыже преломленная хала? И сладкое вино рекой лилось?
Возможно, в гаражах у нас завелся некий тайный орден? Масонская ложа?
* * *Слушайте сюда.
Конца света не будет. Я это точно знаю, – буквально вот только что поняла. Как? Очень просто.
Возможно, это была встреча шабата? Благословенной субботы, которая, надо же, докатилась до этих краев…
Возможно, на столах у них раскинулась, девственно белея, бесстыже преломленная хала? И сладкое вино рекой лилось?
Возможно, в гаражах у нас завелся некий тайный орден? Масонская ложа?
* * *Слушайте сюда.
Конца света не будет. Я это точно знаю, – буквально вот только что поняла. Как? Очень просто.
Пока под окном моим суетятся Хорь и Калиныч, конца света не будет.
Он в принципе невозможен для таких, как они. Пока они надрывают глотки, смачно харкают и беззлобно кроют друг друга, пока говорят о смесителях и прокладках, пока тащат в подвал рухлядь с мусорки и приводят ее в «божеский вид», ни о каком конце света и речи быть не может.
Кому в преддверии конца хочется поменять прокладку? Кому, я вас спрашиваю?
Вначале я возмущалась, роптала даже, замышляла мелкую месть, – а сегодня осенило меня почти знамение.
Пусть, пусть всегда будут Хорь, Калиныч и иже с ними! Пусть носятся под моими окнами, харкают и чешут, пусть сморкаются и матерят, пусть голоса их звучат с каждым днем зычней и уверенней.
Это, если хотите, хозяева Вселенной.
Пока они здесь, рядом со мной, мне не страшно. Пока они здесь, земля худо-бедно, но вертится. Ей не страшны Хиросимы и Чернобыли, потому что, – на одном конце рванет, – другой залатаем, правда ведь?
Залатаем, сморкнемся, обматерим.
Ангел-хранительМоего ангела-хранителя зовут Леля.
Восьмидесяти двух лет от роду, она вертится перед зеркалом, распахивает юбку клеш, под подолом которой обнаруживаются необыкновенной стройности щиколотки.
Ну не красота ли, – она придирчиво осматривает себя со спины, – не морщит ли, не топорщится ли, и неодобрительно косится на меня, – чтоб я больше не видела эти твои джинсы-шмынсы! И немного румян тебе бы не помешало…
Крепкими костлявыми пальцами пианистки она выбивает сигарету из пачки и затягивается, – жадно, страстно, убийственно женственно, – из серии прелестных ритуалов состоит ее утро, – сигарета, крепкий кофе, вся эта завораживающая игра рук, кистей, глаз, – можно сказать, что она в гостях у самой себя, – выслушивает собственный монолог с явным удовольствием, – я скромно помалкиваю, служу фоном, смиренно поддакиваю.
АнтисемитыЛихие девяностые. Центральный гастроном в столице одной из бывших республик. Полноводные ручьи очередей. За колбасой. За сыром. Колбасы – два сорта. Сыра – тоже два. Очереди пересекаются по центру, – веселая толкучка, – с завсегдатаями и вожаками. Юркие старушки в старорежимных салопах, быковатые краснолицые дядьки. Ушлые домохозяйки, всегда знающие, что, где и почем. Дядьки в полушубках потерянно озираются, – им все здесь роскошь, лепота, немота. Под ногами – снежная каша, пол цементный, отовсюду сквозняк. На пересечении очередей – в молочный отдел и в кассу – стоит человек в надвинутой на лоб меховой шапке-ушанке. Рот его скособочен, глаза рыщут по деловито перебегающим согражданам.
Кажется, он никуда не торопится. Покачивается, упираясь кривоватыми ногами в пол. Угрожающе обводит зал мутным страдальческим взглядом. Жиды, – жиды, – жиды, – стонет он, будто от зубной боли, и сплевывает под ноги с сокрушительной ненавистью, – жиды!
* * *N. везде мерещатся антисемиты. В метро она едет, крепко прижимая сумку к груди. Ее губы сжаты, а лихорадочно блестящие глаза извергают молнии, способные поразить любую цель. Она красивая женщина, – во всяком случае, уже немало лет пребывает в счастливой уверенности. Красивая женщина всегда подвергается некоторой… мм… опасности.
Мужчины, везде мужчины, – она вздергивает подбородок, – так и норовят стать поближе, пристроиться, – сзади, спереди, сбоку, – прижаться, выдохнуть в лицо. Вчерашним перегаром, чесночной колбасой. Утренней затхлостью. Чаще всего эти мужчины оказываются еще и антисемитами. Вот иди знай, – он пялится на ее грудь или все-таки от того, что в голове его зреют коварные антисемитские планы. Например, вырвать сумочку и сигануть на перрон. Антисемитизм, знаете ли, стал изощренным. Совсем необязательно обозвать человека и плюнуть в его сторону. Можно просто подумать и отвернуться. А можно подкараулить в темном углу и треснуть по башке. И опять же отнять сумочку. Выдрать сережки, кольца, да что там, – элементарно надругаться! Э-ле-мен-тарно. Одно дело – надругаться над беззащитной женщиной, стрекочущей по едва освещенному городу, – и совсем иное – надругаться над… В этом городе сплошные антисемиты. Сосед – антисемит, – скребется ножовкой по ночам. Слесарь – антисемит, – дерет втридорога, – с молоком матери усвоил, что евреи нищими не рождаются. Продавщица в молочном – та еще антисемитка, – уже в пятый раз подсовывает прокисшее молоко.
Антисемиты, – кричит N. и судорожно собирает документы. Да, она таки уедет, она обязательно уедет, назло всем, – кому как не ей, – но в консульстве все, будто сговорились, – выворачивают сумку, заставляют снять туфли, – кстати, подъем у нее тоже ничего. Охранник ухмыляется, – здоровый как боров – где вы видели борова-еврея? Фальшивые евреи шушукаются в зале, носятся с фальшивыми документами, – им, видите ли, требуется доказать, что дедушка по материнской линии был чистокровным иудеем. Откуда их понаехало столько. Документы вываливаются из сумочки. Аккуратно накрашенная немолодая дама натянуто улыбается явно искусственной челюстью, равнодушно просматривает метрику.
Все идут и идут, – дети евреев, внуки, полукровки, пятая вода на киселе.
И тут выходит она. Настоящая. Все у нее настоящее. Миндалевидное. И бабушку звали как положено. Пустите, кричит она, покрываясь пятнами, – хамы, всюду без очереди, – ну и что, что дети. Пустите, – я стояла, давно стою, – роняет сумочку и расталкивает этих, наглых, юрких, – с самого Бердичева? Неужели? С ночи?
Чужие дети теребят край платья, чуть ли не сопли вытирают, – оставьте, – кричит она, – заберите ваших детей, – какая наглость, вы только посмотрите на них, – везде заговор, – решительно везде, – в молочном, в трамвае, в консульстве, – у нее тоже могли быть дети, – мальчик или даже девочка, – сто раз могли быть, – но где взять настоящего еврея? Настоящего еврейского отца для еврейских детей?
Спотыкаясь, она идет к дому, – сворачивает в переулок, – царапает каблучками асфальт, – все еще красивая, – осенней тяжеловесной красотой, южной, терпкой, – такими красивыми бывают женщины, выросшие на плодородных черноземных землях, – темпераментными, легко полнеющими брюнетками с прохладной влажной кожей, под которой бегут стремительные ручьи жаркой крови, – не женщина, а сплошной цимес, экзотический цветок, чуть привядший, но не лишенный известного очарования, – находка для антисемита, или даже двоих, – выбегающих из-за угла, выдирающих прижатую к груди сумочку с документами, – проклятая страна, кричит она в слепые окна, в опрокинутый колодец двора.
Бумажный змей, летящий над пардесом
Алые паруса
За окнами проносились отчаянные девяностые со свежесколоченными (как оказалось, надолго) ларьками, чавкающей под ногами снежной кашей, цитрусовым изобилием, кровавыми разборками на вещевых рынках и обреченно застывшими на обочине (во всех смыслах этого слова) скромными постсоветскими служащими, еще не растерявшими остатки нищенской гордости в ежедневном «купи-продай», похожем на «замри-усни», замри и не двигайся добрый десяток лет.
А если не можешь, беги.
Беги, пока есть силы, хватай все, что дорого тебе, и беги. По возможности, без оглядки.
За окнами мотали бессрочный срок соотечественники.
За окнами покачивался белый парусник, роскошный, как индийский раджа, весь в алых парусах и призывно сверкающих мачтах.
Сквозь шорох, шипение и свист глушилок доносилось шуршание песков, шум прибоя и это, вспыхивающее прельстительной вязью, – шалом… шалом…
Там, в стране моих снов, все было белое и голубое. Долгожданным пришельцам раздавали бесплатное какао, а потом везли прямо к морю.
Над морем горел огненный шар, и волшебные звуки услаждали усталых путников, вернувшихся с чужбины.
Меня ждали. Меня очень ждали. В цитрусовых рощах накрывали столы, а веселые сотрудники агентства СОХНУТ, взявшись за руки, танцевали фрейлахс.
Задорно поводили плечами и выкидывали коленца, точь-в-точь как моя бабушка Роза.
Шалом алейхем[5],– улыбались они и вели нас в дом, в котором все было новенькое, блестящее, и в самой маленькой залитой солнцем комнате стояла кроватка для моего еще не рожденного ребенка.
Как они узнали? Как? – поражалась я, – ведь о результатах анализа мне стало известно буквально вчера.
Ни дня, – кричала я, – ни дня я не останусь в этой жлобской стране, в которой такое счастье родиться и такое несчастье жить.