Скажи красный (сборник) - Каринэ Арутюнова 2 стр.


Суханда исчезла незаметно, и с уходом ее здание школы как-то попаршивело, будто осиротело. Страждущие привычно жались к подсобке, дергали ручку двери, но командовала там бойкая тетка, сисястая, слегка косолапая, с выпученными равнодушными глазами. Хлам вынесли, и ириски с пирожками закончились. А там и школа стала казаться каким-то ненастоящим прошлым, позавчерашним днем.

В настоящем же был магнитофон, стоящий прямо на полу в чьей-то пустующей квартире, и эти слишком взрослые девочки с подведенными черной тушью ресницами, со стрелками в уголках глаз – загадочные, как Нефертити, доступные и невозмутимые. В настоящем была чумовая «Шизгара», и долгожданный «медляк», и полная сюрпризов тьма, в которой нет-нет да вспыхивали электрические разряды от полупрозрачных синтетических блуз и водолазок.

Девочки умело прикуривали, опуская веки, вытягивая густо накрашенные губы, – это уже было взрослое, предшествующее настоящим событиям, – бутылке сухого, выпитой на лестничной клетке девятого этажа, безыскусной любви под грохот взлетающей кабины лифта.

В настоящем была несчастная Таня Жукова, «хромая невеста», которая ждала жениха из армии, три года ждала, а он взял, да женился на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила, Таня, да не та, – опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, – жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, смешно ныряя тазом, – нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у летнего кинотеатра, – пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.

Таня была отзывчивая и часто давала за «так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадняках, – отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.

Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей, – а вот жалости – да, – таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, щепоткой прикладывала пальцы к груди, причитала по-бабьи, – добрый ты дурачок, намаешься с нашим братом…

Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки настоящую блядь, – не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.

Таня была шальная, но добрая, подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новыми домами кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними, – их тоже бросили, как меня, слышь, салажонок, – возьми себе вон того, одноухого, совсем ведь пропадет, – одноухий, похожий на медвежонка, бодался круглой головой и смешно попискивал.

Хромую гейшу помнишь? – еще бы не помнить, – оказывается, они видели один и тот же двор, и свалку за новостройкой, только из разных окон, – он – с северо-западной стороны, – она – с юго-восточной.

Незнакомая старуха грозила кулачком, гримасы корчила, – тогда он недоуменно обернулся, – мало ли городских сумасшедших, чужих старух в дряхлых горжетках, – не бойсь, волчья морда! – хихикая, скалила впадину рта, смех бултыхался под темным тряпьем, скрипел, сипел, точно надорванная гармонь, – впрочем, глаза были не сумасшедшие, вполне нормальные, проницательные глаза-маслины, то ли греческие, то ли ассирийские, – это они, идущие в обнимку, не помнили никого и ничего, а она – каждого, кто рыдал на ее коленях в полумраке подсобки.

* * *

Уже уехала, а облачко духов еще доносилось – даже не духов, а душистого мыла.

Еще доносились приветы от нее – из чужих писем выпадали цветные карточки, и она, с приоткрытым ртом, с заломленными бровками, – опираясь худой рукой о капот чужой машины – то улыбающаяся, то недоуменно печальная.

Потом приветы закончились, потому что все полетело кувырком, понеслось с высокой горки – оставшимся нужно было выживать, выдирать зубами, продираться, и он выживал, продирался как мог, все реже вспоминая ту, с морским именем…

Дома как-то все попритихло, отбушевало – страсти улеглись, полоса отчуждения стала размытой, почти незаметной в череде забот. Появлялись и исчезали женщины – зрелость пока только прибавила грустной иронии, но еще не сарказма – он был добрый мальчик, и они знали это и тянулись к нему, в его добрые умные руки, плыли, переполненные нежностью, ошеломленные, заглядывали в глаза, тянулись на цыпочках, гладили по седеющим вискам – адреса были другие, ключи, ступеньки, дачи, друзья – тех, из прежней компании, почти не осталось – так, созванивались изредка, и тогда что-то просыпалось, и глухая досада ворочалась в груди, уже неострая, уже неопасная.

Голос в трубке был прежним – ломким, глуховатым – голос некрасивой девочки с юго-восточной стороны, – ты? да, это я, – да, – замер он за кухонным столом, потный, в трусах, сомлевший от августовской жары, – все было некстати, этот голос из прошлого, уже из чужого, бесконечно далекого, – я волнуюсь, как вы там? – жена была на даче, сын… он волновался о сыне, ушедшем в ночь, – оборвал телефоны, томился от неизвестности, – по всем каналам передавали «лебединое», – я вылетаю завтра, нет, уже сегодня, – ты что, зачем, с ума сошла, – прошло столько лет, а они спорили, – она хмыкала и дулась, поглядывая на входную дверь, – Вадим, Ва-дим, – привычно растягивала, пробовала, раскатывала на языке его имя, будто и не было долгого молчания, будто расстались только вчера.

Для него все упиралось в непреодолимые сложности – визы, билеты, границы, паспорта, но для нее все было решаемым – упрямая, посмеивалась над его оторопью, нерешительностью – она уже все продумала, придумала – ошеломительную стратегию побега, муравьиную тактику, шаг за шагом, пометив флажками ходы и выходы, отбросив сомнения, все эти страшные «потом», – ей было не впервой, – не волнуйся, я все понимаю, мне есть, где… куда…

Потом было такси – опять она была хозяйкой положения, а он только шел за ней, едва поспевал, хватая ртом раскаленный воздух, утираясь мокрым платком. В ее руках был ключ от чьей-то квартиры, – сквозь пряный аромат духов пробивался тот, прежний, душистого мыла, – он не желал ничего знать о муже, о детях, но слушал терпеливо, поглядывая в окно, там, будто абсцесс, назревала, пульсировала тревога, темная, хватающая исподтишка, – у нее были дети, но она сама была дитя, взбалмошное, капризное – хватала за руки, прижималась горячим лбом, – не скрывая слез, любовалась, влюблялась заново, в такого, растерянно смеющегося, уже седеющего, отяжелевшего, – брови ее ползли вверх, заламывались знакомым домиком, – потом были подземные переходы, мальчишки с гитарами в метро, освежающий ливень и ее губы совсем близко, – на том конце провода волновалась жена, – он успокаивал как мог, подавляя волнение и дурные мысли, – ищу, звоню, – ничего греховного не было в том, что рядом бежала эта почти незнакомая женщина с разлетающимися мокрыми волосами, – рядом было много женщин, и много мужчин, молодых и не очень, – юркая старушка в гигантских кроссовках и оранжевом дождевике протягивала что-то, кажется термос, – поравнявшись с ними, она подмигнула из-под капюшона, как старым знакомым, – не боись, волчья морда! – и зашлась, закашлялась лающим ржавым смешком.

Плотная завеса дыма преграждала путь, где-то слышна была музыка, смех, кто-то кричал в рупор – разойдитесь! – Что вы делаете, там же люди! – визг раздался у самого уха, – обернувшись, он едва успел подхватить ее, задыхающуюся, теряющую босоножки, уже испуганную, – напирающая сзади толпа почти разлучила их, откуда-то раздались похожие на сухие хлопки выстрелы, и толпа взвыла и подалась назад, сминая все на своем пути, – последнее, что он запомнил, было выражение удивления на ее лице, и острая боль, боль и удивление, удивление и боль, а еще облегчение оттого, что все разрешилось грозой, вся эта липкая духота последних дней и ночей, – послушайте, – кричала она, пытаясь удержать его, – послушайте! – но сзади все напирали и напирали, и уже было не разобрать, кто здесь свой, кто чужой.

Хромая гейша

Если кто еще не понял, Танька была гейшей.

Гейшей она стала не так давно, после знакомства с Бенкендорфом, скромным художником-фотографом, коллекционирующим шейные платки и карточки с голыми девушками.

Сказать по правде, до знакомства с этим удивительным человеком Танька вела разнузданную половую жизнь.

Вообразите тихую девчонку, которая ждет жениха из армии, три года ждет, поглядывая в окошко, письма длинные пишет, конверты запечатывает, марки покупает, а он берет да и женится на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила, Таня, да не та, – опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, – жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, потешно ныряя тазом. Нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у ларька, – пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.

Таня была отзывчивая и часто давала за «так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадных, – отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.

Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей, – таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, нимфой белокожей плескалась в полумраке лестничного пролета, доводя тихих старушек и добропорядочных граждан до сердечного приступа.

Таня была шальная, но добрая, подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новостройкой кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними, – их тоже бросили…

Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки настоящую блядь – не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.

Художник Бенкендорф, как все творческие люди, находился в постоянном поиске источника вдохновения.

Откуда было взяться ему в скучном городишке с единственной привокзальной площадью, химическим комбинатом, пустующим кинотеатром «Октябрь», усыпанными шелухой скамейками школьного парка.

Откуда было бы взяться ему, этому проклятому вдохновению, если бы не пленительные отроковицы, юные лолиты, созревающие по весне, набухающие под нелепыми фабричными одежками – порхающие в предчувствии, любопытные, еще не заматеревшие, не отягощенные, не измученные бытом.

К сожалению, не все в городе ценили Набокова и вряд ли одобрили бы тайную страсть художника, оттого и приходилось ему всячески маскироваться, изворачиваться, юлить.

Обитатели города большей частью были грубы и неотесанны и плохо понимали про «утонченное», оттого Бенкендорф вел достаточно уединенную жизнь, жизнь затворника, почти аскета.

Немолодой мужчина в шелковом шейном платке вызывал у простого человека, идущего, скажем, из какого-нибудь трамвайного депо или химического комбината, иногда усмешку, а порой и активное неприятие.

Помимо платка у художника были ухоженные руки с маникюром – маленькие, крепкие, волосатые кисти и тяжеловатая челюсть сластолюба и страстотерпца. Глаз у него был профессионально наблюдательный – томный, живой, чувственный, не упускающий ничего такого, что могло бы скрасить вынужденное затворничество вполне нестарого еще мужчины с богатым воображением.

При достаточно небольшом росте внешность у него была импозантная – ухоженная бородка, подернутая благородным серебром, пробуждала вполне конкретный отклик у жадных до впечатлений девочек из ПТУ, продавщиц и прочих обделенных вниманием, не только одиноких, но и глубоко замужних, годами везущих на себе воз семейных тягот. Замужние дамы были наиболее благодатным и благодарным материалом. Комкая в горсти бумажку с адресом, ожидали, трепещущие, – для него надевали лучшее, давно, с самой свадьбы, не надеванное, какого-нибудь цвета мадагаскарской чайной розы, – для него же и снимали, дрожащими от волнения неухоженными пальцами, сдирали потрескивающее белье и, почти теряя сознание, выходили на свет божий, выступали из темноты, прекрасные в своей неловкости, единственные в своей неповторимости – дремучие, заросшие, испуганные…

Возможно, это оставалось самым удивительным воспоминанием недолгого женского века, – затмевая свадьбу, рождение детей, редкое внимание мужей, футбольные матчи, пиво, зимнюю хандру и весеннее обострение.

Входили под покровом скудного вечернего освещения, точнее, полного отсутствия оного, – содрогающиеся от внезапной отваги, а выходили уже иными. Загадочно улыбаясь, вдыхали ночную сырость – расправляли перышки, лепестки, опьяненные новой ролью.

* * *

Как вы догадались, встреча «хромой невесты» и скромного художника была всего лишь вопросом времени, – все дороги вели к гастроному, откуда ковыляла уже с утра нетрезвая Таня и куда направлял свои стопы маленький мужчина в пестром платке.

Художник был небрезглив. То есть он бы предпочел, вне всяких сомнений, чтобы все девы благоухали, источали и тому подобное, но опыт подсказывал ему, что и в куче навоза может затеряться самородок. Несмело ковыляющий, подпрыгивающий, вихляющий вдоль витрин с живой рыбой. Завидев приближающегося мужчину, самородок качнулся и приблизил к нему чуть одутловатый, но прелестный лик.

Девушка была смертельно пьяна. Это он учуял моментально – о, если бы только это!

Девушка была пьяна, немыта, заброшенна, – в складках припухших век светилась берлинская лазурь, а нежность кожи могла соперничать с тончайшей рисовой бумагой.

Девушка была из породы краснеющих катастрофически, от корней волос до самой груди.

Мария Магдалена, нежная блудница, заблудшая дочь, дитя мое страждущее…

Взволнованный, он сделал шаг навстречу, не дожидаясь, пока малютка распахнет пальто, под которым, как известно, ничего не было.

* * *

Вот и пришло оно, позднее вдохновение, в виде маленькой немытой бродяжки. Как это водится, начало нового периода, самого удивительного в жизни провинциального художника, стало началом его конца.

Омытая в семи водах, облаченная в шелковый халат, внимала юная Таня науке обольщения. Поначалу застенчивая, неловкая, как на приеме у гинеколога, поднаторела в сооблазнительных позах – не прошло и полугода, как стала она самой дорогой блядью города. Карточки с «гейшей» шли нарасхват.

Выкрашенные в черный цвет волосы кардинально изменили ангельский облик «хромой невесты». Уверенной рукой подрисовывал маэстро тонкие разлетающиеся к вискам брови вместо чисто выбритых Таниных, растирал белила и румяна, обмахивал кисточкой округлые скулы. Выучил пользоваться туалетной водой, брить ноги и подмышки, двигаться маленькими деликатными шажками, носить кимоно, приседать, склоняя голову набок.

Над историей Чио-Чио-сан Танька рыдала, сотрясаясь худеньким телом. Слезы текли по напудренным щекам, обнажая мелкие конопушки. Она уже знала такие слова, как «знатный самурай» и «харакири». Японские острова стали далекой родиной, а подмигивающая азиатка из отрывного календаря – идеалом женской красоты.

В отличие от прекрасных азиаток ноги у Таньки были белые и гладкие, с правильными изгибами в нужных местах.

– Ослепительница, – беличьей кисточкой художник щекотал тупенькие пальчики с аккуратно подпиленными малиновыми ноготками, неспешно прохаживался по шелковой голени. Ослепительница дрыгалась, хохотала ломким баском.

В каком-нибудь Париже или Стамбуле цены бы не было многочисленным талантам мосье Бенкендорфа, но в нашем городе порнография столь же высоко ценилась, сколь жестоко каралась. По всей строгости закона.

Когда вышибали дверь и вламывались с понятыми – двумя угрюмыми соседками, пропахшими борщом и размеренным бытом, и двумя совершенно случайными (!) прохожими в одинаковых шапках-ушанках, мосье как раз устанавливал штатив.

– Содом и Гоморра, оспадиспаси, – прибившаяся к понятым старушка из пятнадцатой квартиры пугливо и часто крестилась. Ее острое личико светилось от любопытства.

На фоне занавешенной алым шелком стены в не оставляющих сомнений позах изгибались две нежные гейши, абсолютно голые, с набеленными лицами и зачерненными, как это и положено, зубами. Гейши зябко ежились, переступали босыми ступнями и послушно улыбались в направленный на них объектив.

Бедные люди

Этого, последнего, она сразу окрестила капитаном – наверное, из-за прямой спины и седого ёжика, который хотелось пригладить рукой. Какая женщина, урчал капитан, щекотно касаясь ее шеи холодными губами и носом. Это было приятно. Всю дорогу к дому он шептал стыдные вещи и трогал за разные места, разминая жесткими пальцами как свежую буханку, – внизу живота что-то переворачивалось. На лестнице капитан развернул ее спиной и стал подталкивать коленом вперед, издалека, наверняка, это напоминало детскую потасовку. Тут ей положено было испугаться, но страха не было. Сверкнул ключ в проржавевшем замке – и потасовка продолжилась уже в прихожей, сопением, тяжелым дыханием, – не выдержав напора, она стала по-собачьи суетливо подставляться, что было не так-то просто – наблюдалось явное несоответствие пропорций – округлого, купечески-просторного Маргаритиного и сухого негнущегося капитанова.

Уже через пару минут сырой квашней сползала по дверному косяку, прислушиваясь к удаляющимся шагам.

Утром искала на лице признаки женского, тайного, стыдного. Не нашла. Лицо казалось еще более отекшим, с серыми подглазьями, нечистой, покрытой пятнами кожей.

Но что-то сдвинулось. В колыхании бедер появилась плавность, жеманное виляние. Днем, забросив постылую варку и стирку, слонялась по отмороженным улицам, с усмешкой превосходства поглядывая на проходящих женщин, – с жадным вниманием заглядывала в мужские лица.

Назад Дальше