Да не последний из романов составила бы и жизнь самого Спасского. Юношей он был участником Ледяного похода. Воевал всю Гражданскую войну. Эмигрировал в Италию. Окончил русскую балетную школу за границей, кажется у Карсавиной, а у какой-то из русских графинь учился изящному столярному мастерству (потом в лагере удивил нас, сделавши себе миниатюрный инструмент и вырабатывая начальству такую тонкую лёгкую мебель, с плавными кривыми линиями, что они только рты разевали; правда уж, столик делал месяц). С балетом гастролировал по Европе. Был оператором итальянской кинохроники во время испанской войны. Майором итальянской армии под чуть изменённым именем Джиованни Паски командовал батальоном – и летом 1942 года опять пришёл на тот же Дон. Тут батальон его вскоре попал в окружение, хотя в общем советские ещё отступали. Спасский думал бы биться насмерть, но итальянские мальчики, составлявшие батальон, стали плакать – они хотели жить! Майор Паски поколебался и вывесил белый флаг. Сам-то с собой он кончить мог, но теперь раззадоривало хоть немного посмотреть советских. Он прошёл бы обычный плен и через четыре года был бы в Италии, однако русская душа его не выдержала, он разговорился с офицерами, взявшими его. Роковая ошибка! Если ты, по несчастью, русский, – скрывай это как дурную болезнь, иначе тебе несдобровать! Сперва его держали год на Лубянке. Потом три года – в интернациональном лагере в Харькове (испанцы, итальянцы, японцы, – был и такой). И когда уже он отсидел четыре года, – не засчитав этих четырёх, ему отвесили ещё двадцать пять. Где уж теперь двадцать пять! – в каторжном лагере он был обречён кончить невдолге.
Омская тюрьма, а потом Павлодарская принимали нас потому, что в городах этих – важное упущение! – до сих пор не было специализированных пересылок. В Павлодаре даже – о, позор! – не оказалось и воронка, и нас от вокзала до тюрьмы, много кварталов, гнали колонной, не стесняясь населения, – как это было до революции и в первое десятилетие после неё. В кварталах, проходимых нами, ещё не было ни мостовых, ни водопровода, одноэтажные домики утопали в сером песке. Собственно город начинался с двухэтажной белокаменной тюрьмы.
Но по XX веку тюрьма эта внушала не ужас, а чувство покоя, не страх, а смех. Просторный мирный двор, кое-где поросший жалкой травкой и как-то нестрашно разделённый заборчиком на прогулочные коробки. Окна камер второго этажа перекрещены редкой решёткой, не закрыты намордниками – становись на подоконник и изучай местность. Прямо внизу, под ногами, между стеной тюрьмы и внешней стеной-оградой, изредка, чем-нибудь потревоженный, пробежит, проволакивая цепь свою, огромный пёс и гулко гавкнет раза два. Но он тоже совсем не тюремный, не страшный, не дрессированная против людей овчарка, а жёлто-белый, лохматый, вроде дворняги (есть в Казахстане такая порода собак) и, кажется, уже стар изрядно. Он похож на тех добродушных стариков, лагерных надзирателей, которых переводили сюда из армии и которые, не скрывая, тяготились собачьей охранной службой.
Дальше за стеной сразу видна улица, и ларёк с пивом, и все, кто там ходят, стоят – или принесли в тюрьму передачу, или ждут возврата тары. А ещё дальше – кварталы, кварталы таких одноэтажных домиков, и изгиб Иртыша, и даже заиртышские дали.
Какая-то живая девушка, которой только что вернули с вахты пустую корзину из-под передачи, подняла голову, завидела нас в окне и наши приветственные помахивания, но виду не подала. Пристойным шагом, чинно зашла за пивной ларёк, чтоб её не просматривали с вахты, а там вдруг порывисто вся изменилась, корзину опустила, машет, машет нам обеими вскинутыми руками, улыбается! Потом быстрыми петлями пальца показывает: «пишите, пишите записки!», и – дугой полёта: «бросайте, бросайте мне!», и – в сторону города: «отнесу, передам!». И распахнула обе руки: «что ещё вам? чем помочь? друзья!»
Это было так искренне, так прямодушно, так непохоже на нашу замордованную волю, на наших замороченных граждан! – да в чём же дело??? Время такое настало? Или это в Казахстане так? здесь ведь половина – ссыльных…
Милая безстрашная девушка! Как быстро ты прошла, как верно усвоила притюремную науку! Какое счастье (да не слёзы ли в уголке глаза?), что ещё есть вы, такие!.. Прими наш поклон, безымянная! Ах, весь наш народ был бы такой! – ни черта б его не сажали! заели бы проклятые зубья!
У нас, конечно, были в телогрейках обломки грифеля. И обрывки бумаги. И штукатурки можно было отколупнуть кусок, ниточкой записку привязать и добросить вполне. Но решительно не о чем было нам просить её в Павлодаре! И мы только кланялись ей и помахивали приветственно.
Нас везли в пустыню. Даже непритязательный деревенский Павлодар скоро припомнится нам как сверкающая столица.
Теперь нас принял конвой Степного лагеря (но, к счастью, не Джезказганского лаготделения; всю дорогу мы заклинали судьбу, чтобы не попасть на медные рудники). За нами пригнали грузовики с надстроенными бортами и с решётками в передней части кузова, которыми автоматчики защищены от нас, как от зверей. Нас тесно усадили на пол кузова со скрюченными ногами, лицами назад по ходу, и в таком положении качали и ломали на ухабах восемь часов. Автоматчики сидели на крыше кабины и дула автоматов всю дорогу держали направленными нам в спины.
В кабинах грузовиков ехали лейтенанты, сержанты, а в нашей кабине – жена одного офицера с девчушкою лет шести. На остановках девочка выпрыгивала, бежала по луговым травам, собирала цветы, звонко кричала маме. Её ничуть не смущали ни автоматы, ни собаки, ни безобразные головы арестантов, торчащие над бортами кузовов, наш страшный мир не омрачал ей луга и цветов, даже из любопытства она на нас не посмотрела ни разу… Я вспомнил тогда сына старшины Загорской спецтюрьмы. Его любимая игра была: заставить двух соседских мальчишек взять руки за спину (иногда связывал им руки) и идти по дороге, а он с палкой шёл рядом и конвоировал их.
Как отцы живут, так дети играют…
Мы пересекли Иртыш. Мы долго ехали заливными лугами, потом ровнейшей степью. Дыхание Иртыша, свежесть степного ветра, запах полыни охватывали нас в минуты остановок, когда улегались вихри светло-серой пыли, поднимаемой колёсами. Густо опудренные этой пылью, мы смотрели назад (поворачивать голову было нельзя), молчали (разговаривать было нельзя) – и думали о лагере, куда мы едем, с каким-то сложным нерусским названием. Мы читали его на своих «делах» с верхней полки арестантского вагона вверх ногами – Экибастуз, но никто не мог вообразить, где он есть на карте, и только подполковник Олег Иванов помнил, что это угледобыча. Представлялось даже, что это где-то недалеко от границ Китая (и некоторые радовались тому, не успев привыкнуть, что Китай еще гораздо хуже, чем мы). Кавторанг Бурковский (новичок и 25-летник, он ещё диковато на всех смотрел, ведь он коммунист и посажен по ошибке, а вокруг – враги народа; меня он признавал лишь за то, что я – бывший советский офицер и в плену не был) напомнил мне забытое из университетского курса: перед днём осеннего равноденствия протянем по земле полуденную линию, а 23 сентября вычтем высоту кульминации солнца из девяноста – вот и наша географическая широта. Всё-таки утешение, хотя долготы не узнать.
Нас везли и везли. Стемнело. По крупнозвёздному чёрному небу теперь ясно было, что везли нас на юго-юго-запад.
В свете фар задних автомобилей плясали клочки пыльного облака, взбитого всюду над дорогой, но видимого только в фарах. Возникало странное марево: весь мир был чёрен, весь мир качался, и только эти частицы пыли светились, кружились и рисовали недобрые картины будущего.
На какой край света? В какую дыру везли нас, где суждено нам делать нашу революцию?
Подвёрнутые ноги так затекли, будто были уже и не наши. Лишь под полночь приехали мы к лагерю, обнесенному высокой колючкой, освещённому в чёрной степи и близ чёрного спящего посёлка ярким электричеством вахты и вокруг зоны.
Ещё раз перекликнув по делам – «…марта тысяча девятьсот семьдесят пятого!» – на оставшиеся эти четверть столетия нас ввели сквозь двойные высоченные ворота.
Лагерь спал, но ярко светились все окна всех бараков, будто там брызжела жизнь. Ночной свет – значит, режим тюремный. Двери бараков были заперты извне тяжёлыми висячими замками. На прямоугольниках освещённых окон чернели решётки.
Вышедший помпобыт был облеплен лоскутами номеров.
Ты читал в газетах, что в лагерях у фашистов на людях бывают номера?
Глава 3 Цепи, цепи…
А тут – покорность. – Наручники как орудие пытки. – Система в утяжелении режима. – Как нашивались номера. – Замысел в их использовании. – Объяснительные записки. – Гнёт номеров не состоялся. – Расчёт на полную глухость. – Каторжане в Особлагах. – Сухое бурение меди. – Спасское отделение Степлага. – Когда инвалиды работают пуще здоровых. – Женский инвалидный каменный карьер. – Когда человека кормят, как скот. – Смертность. – Лагерное начальство кончило хорошо. – Умирающая связь с волей. – Арестантские письма в спасской цензурной печке. – Ничего не иметь. – Система обысков. – Номера – лишь техническая помеха. – Женщины, помнящие Апокалипсис. – По номерам наказывает конвой. – Конвой всегда прав. – Крещенское утро под автоматным огнём. – Почему Особлагеря начинались так рабски. – Экибастузский лагерь после одного года. – Карцеры и вывод Гершуни. – Вывод Твердохлеба. – Строим лагерную тюрьму. – Череда побегов.
Цепи, цепи…
А тут – покорность. – Наручники как орудие пытки. – Система в утяжелении режима. – Как нашивались номера. – Замысел в их использовании. – Объяснительные записки. – Гнёт номеров не состоялся. – Расчёт на полную глухость. – Каторжане в Особлагах. – Сухое бурение меди. – Спасское отделение Степлага. – Когда инвалиды работают пуще здоровых. – Женский инвалидный каменный карьер. – Когда человека кормят, как скот. – Смертность. – Лагерное начальство кончило хорошо. – Умирающая связь с волей. – Арестантские письма в спасской цензурной печке. – Ничего не иметь. – Система обысков. – Номера – лишь техническая помеха. – Женщины, помнящие Апокалипсис. – По номерам наказывает конвой. – Конвой всегда прав. – Крещенское утро под автоматным огнём. – Почему Особлагеря начинались так рабски. – Экибастузский лагерь после одного года. – Карцеры и вывод Гершуни. – Вывод Твердохлеба. – Строим лагерную тюрьму. – Череда побегов.
Но наша горячность, наши забегающие ожидания быстро оказались раздавлены. Ветерок перемен дул только на сквозняках – на пересылках. Сюда же, за высокие заборы Особлагов, он не задувал. И хотя лагеря состояли из одних только политических – никакие мятежные листовки не висели на столбах.
Говорят, в Минлаге кузнецы отказались ковать решётки для барачных окон. Слава им, пока не названным! Это были люди. Их посадили в БУР. Отковали решётки для Минлага – в Котласе. И никто не поддержал кузнецов.
Особлаги начинались с той же безсловесной и даже угодливой покорности, которая была воспитана тремя десятилетиями ИТЛ.
Пригнанным с полярного Севера этапам не пришлось порадоваться казахстанскому солнышку. На станции Новорудное они спрыгивали из красных вагонов – на красноватую же землю. Это была та джезказганская медь, добыванья которой ничьи лёгкие не выдерживали больше четырёх месяцев. Тут же, на первых провинившихся, радостные надзиратели продемонстрировали своё новое оружие: наручники, не применявшиеся в ИТЛ, – блестяще никелированные наручники, массовый выпуск которых был налажен в Советском Союзе к тридцатилетию Октябрьской революции (на каком-то заводе делали их рабочие с седеющими усами, образцовые пролетарии нашей литературы, – ведь не сами же Сталин и Берия делали их?). Эти наручники были тем замечательны, что их можно было забивать на большую тугость: была в них металлическая пластинка с зубчиками, и надетые уже наручники забивали на коленях конвоира так, чтобы больше зубчиков вошло в замок и было бы больней. Тем самым наручники из предохранителя, сковывающего действия, превращались в орудие пытки: они сдавливали кисти с острой постоянной болью и часами так держали, да всё за спиной, на вывернутых руках. Ещё особо был разработан приём зажима наручников по четырём пальцам, это причиняло острую боль в суставах пальцев.
В Берлаге наручниками пользовались истово: за всякую мелочь, за неснятые шапки перед надзирателем. Надевали наручники (руки назад) и ставили около вахты. Руки затекали, мертвели, и взрослые мужчины плакали: «Гражданин начальник, больше не буду! Снимите наручники!» (Там были славные порядки, в Берлаге, – не только в столовую шли по команде, но по команде входили за стол, по команде садились, по команде опускали ложки в баланду, по команде вставали и выходили.)
Легко было кому-то пером черкнуть: «Создать Особлаги. Доложить проект режима к такому-то числу». А ведь каким-то труженикам-тюрьмоведам (и душеведам, и знатокам лагерной жизни) надо было по пунктам продумать: что ещё можно завинтить подосаднее? чем ещё можно нагрузить понадрывнее? в чём ещё можно утяжелить и без того не льготную жизнь туземца-зэка? Переходя из ИТЛ в Особлаги, эти животные должны были сразу почувствовать строгость и тяжесть, – но ведь прежде кому-то надо по пунктам изобрести.
Ну, естественно, усилили меры охраны. Во всех Особлагах были добавочно укреплены зонные полосы, натянуты лишние нитки колючки и ещё спирали Бруно рассыпаны в предзоннике. По пути следования рабочих колонн на всех важных перекрестках и поворотах заранее ставились пулемёты и залегали пулемётчики.
В каждом лагпункте была каменная тюрьма – БУР[14]. С сажаемых в БУР обязательно снимались телогрейки: мучение холодом было важной особенностью БУРа. Но и каждый барак был тюрьмой, потому что окна все зарешечены, на ночь вносились параши и запирались двери. И ещё в каждой зоне были один-два штрафных барака, имевших усиленную охрану, свою особую маленькую зонку в зоне; они запирались тотчас после прихода арестантов с работы – по образцу ранней каторги. (Вот это и были собственно БУРы, но у нас назывались режимками.)
Затем совершенно откровенно заимствовали ценный гитлеровский опыт с номерами: заменить фамилию заключённого, «я» заключённого, личность заключённого – номером, так что один от другого отличается уже не всей человеческой особенностью, а только плюс-минус единичкой в однообразном ряду. И эта мера может стать гнетущей, – но если её очень последовательно, до конца провести. Так и пытались. Всякий новопоступающий, «сыграв на рояле» в спецчасти лагеря (то есть оставив отпечатки пальцев, как это делалось в тюрьмах, а в ИТЛ не делалось), надевал на шею верёвочку с дощечкой. На дощечке набирался его номер, вроде Щ-262 (в Озёрлаге было теперь и «Ы», ведь короток алфавит!), и в таком виде его фотографировал фотограф спецчасти. (Эти все фотографии ещё где-нибудь хранятся. Мы ещё их увидим!)
Дощечку снимали с шеи арестанта (ведь не собака же он), а взамен давали четыре (в иных лагерях – три) белых тряпочки размером сантиметров 8 на 15. Эти тряпочки он должен был пришить себе в места, установленные не во всех лагерях одинаково, но обычно – на спине, на груди, надо лбом на шапку, ещё на ноге или на руке[15]. В ватной одежде на этих установленных местах заранее производилась порча – в лагерных мастерских отдельные портные отряжались на порчу новых вещей: фабричная ткань вырезалась квадратиком, обнажая исподнюю вату. Это делалось для того, чтобы зэк не мог при побеге отпороть номера и выдать себя за вольняшку. В других лагерях ещё проще: номер вытравлялся хлоркой на одежде.
Велено было надзирателям окликать заключённых только по номерам, а фамилий не знать и не помнить. И довольно жутко было бы, если б они выдержали, – да они не выдержали (русский человек – не немец) и уже на первом году стали сбиваться и кого-то звать по фамилиям, а потом всё больше. Для облегчения надзирателям прибивалась на вагонке соответственно каждому спальному месту – фанерная бирка и на ней – номер (и фамилия) спящего тут. Так, и не видя номеров на спящем, надзиратель всегда мог его окликнуть, а в отсутствие его знать, на чьей койке нарушение. Надзирателям открывалась и такая полезная деятельность: или тихо отпереть замок и тихо войти в барак перед подъёмом и записать номера вставших прежде времени, или же ворваться в барачную секцию точно по подъёму и записывать тех, кто ещё не встал. В обоих случаях можно было сразу назначать карцеры, но больше полагалось в Особлагах требовать объяснительных записок, – и это при запрете иметь чернила и ручки и при никаком снабжении бумагой. Система объяснительных записок, – тягучая, нудная, противная – была неплохим изобретением, тем более что у лагерного режима хватало для этого оплачиваемых лоботрясов и времени для разбора. Не просто тебя сразу наказывали, а требовали письменно объяснить: почему твоя койка плохо застелена; как ты допустил, что покосилась на гвозде бирка с твоим номером; почему запачкался номер на твоей телогрейке и почему ты своевременно не привёл его в порядок; почему ты оказался с папиросой в секции; почему не снял шапку перед надзирателем[16]. Глубокомыслие этих вопросов делало письменный ответ на них для грамотных ещё даже мучительней, чем для неграмотных. Но отказ писать записку приводил к устрожению наказания. Записка писалась, чистотою и чёткостью уважительно к Работникам Режима, относилась барачному надзирателю, затем рассматривалась ПомНачРежима или НачРежима, и писалось на ней письменное же определение наказания.
Так же и в бригадных ведомостях полагалось писать номера прежде фамилий – вместо фамилий? но боязно было отказаться от фамилий! как-никак, фамилия – это верный хвост, своей фамилией человек ущемлён навек, а номер – это дуновение, фу – и нет. Вот если б номера на самом человеке выжигать или выкалывать! – но до этого дойти не успели. А могли бы, шутя могли бы, не много и оставалось.
И тем ещё рассыпался гнёт номеров, что не в одиночках же мы сидели, не одних надзирателей слышали, – а друг друга. Друг друга же арестанты не только никогда по номерам не называли, а даже не замечали их (хотя, кажется, как не заметить эти кричащие белые тряпки на чёрном? когда много вместе нас собиралось, на развод, на проверку, обилие номеров пестрило, как логарифмическая таблица, – но только свежему взгляду), – настолько не замечали, что о самых близких друзьях и бригадниках никогда не знали, какой у них номер, свой только и помнили. (Среди придурков встречались пижоны, которые очень следили за аккуратной и даже кокетливой пришивкой своих номеров, с подвёрнутыми краями, мелкими стежками, покрасивее. Извечное холуйство! Мы с друзьями, наоборот, старались, чтобы номера выглядели на нас как можно более безобразно.)