Лучше все-таки понять неочевидность своих собственных убеждений (в том числе религиозных, конфессиональных), понять их проблемность — и тем самым выйти за рамки «здравого смысла» обычая («у нас так принято! Так все нормальные люди говорят!»). Это означает — подставить свои убеждения под критику, но и самому копить аргументы для защиты своей позиции и для критической оценки позиции своих критиков.
Так рождается диалог, так рождается мысль, так рождается философия. Так было в Греции, так (столетием позже) было в Индии.
Вопросу о границе, различающей внефилософский мир мифа и гнозиса от мира собственно философии, немало внимания уделил ведущий российский востоковед В. К. Шохин. Вот краткий реферат его размышлений над этой темой:
«Генезис брахманистской философии почти точно совпадает с генезисом философии греческой, отставая, видимо, не более чем на одно поколение. Свидетельства античной доксографии позволяют считать, что первым заметным теоретиком, у которого вполне различимы элементы диалектической аргументации, был Ксенофан (ум. ок. 470 г. до н.э.) [75]… И в Греции исследование суждений восходит к реальным диспутам. Определенное различие можно видеть только в том, что эллинские дискуссии были связаны с более абстрактными, «академическими» проблемами, тогда как индийские проходили в обстановке конфронтации конфессий, религиозных «диссидентов» и традиционалистов… [76] Упанишады это не философия, ибо их персонажам бессмысленно задавать вопросы; все изрекаемое ими воспринимается слушателями как абсолютно бесспорная истина, а к своим выводом они приходят в результате некоего видения или откровения, недоступного профанам. Но зарождается культура диспута и вместе с ней культура философской рефлексии. Философ — тот, кто полемизирует с противником располагающим такими как и он сами источниками познания и ориентируется на аудиторию, которая согласна принять его точку зрения лишь в случае, если она будет содержать опровержение не только действительных, но даже потенциальных контраргументов любого оппонента [77]… По определению “Артхашастры” (I-II вв.) философия — это наука, в которой осуществляется “исследование посредством аргументации” [78]… Уддалака (Чхандогья-упанишада, 6) приходит к своей истине через особое, ему лишь присущее «видение» природы вещей и требует принять свое «откровение» на веру («Верь этому, дроргой»). Удаллаке даже в голову не приходит доказывать свою точку зрения или опровергать альтернативные («устранив» мнение «некоторых», видящих происхождение сущего в несущем, но без затруднений переходит к мифу о том, как Сущее решило себя размножить)… Но с зарождением собственно философской мысли те же вопросы в «Брахма-сутре» обсуждаются уже совершенно иначе. Здесь Бадараяна доказывает свое положение посредством опровержения оппонентов, поскольку может считаться правым только в том случае, если обоснована невозможность отстаивать их контртезис. Таким образом, будучи сходными с точки зрения о чем, риши упанишад и философы веданты полностью разнятся с точки зрения как [79]… Философия как теоретическое исследование мировоззренческой проблематики посредством применения к ней указанных выше рефлективных процедур, предполагает также наличие и определенной культурной ситуации. Необходимым “минимумом” этой ситуации следует считать наличие в культуре поляризации мнений, дискуссий, “партий”, pro и contra. Критическое исследование мировоззренческих суждений предполагает обоснование и логическую аргументацию, которая вне дискуссии немыслима, ибо эта аргументация оппонента немотивирована (индийского риши Уддалаку и “греческого риши” Мусея никто не подвергал экзамену и не требовал от них доказательств их “положений” и им и не надо было обращаться к аргументации). Философия оказывается возможной, когда опыт дискуссий предфилософского этапа распространяется на мировоззренческие проблемы [cc]. Первые философы Индии — это странствующие диспутанты, ищущие любой возможности “сразиться” друг с другом, участники словесных турниров, победы на которых присваивают арбитражные комиссии “экспертов”… Полемическая стихия греческого философствования имеет и гораздо более глубокие корни. Само слово problema буквально означает нечто, с помощью чего некто хочет защитить себя как щитом и нечто, что он может бросить в своего противника [80]… В Китае же философия как способ теоретической деятельности оставалась в «непроявленной форме» ввиду официального запрета на диспуты и дискуссии [81].
Итак, в истории религиозные дискуссии — это путь не к войне или к инквизиции, а к философии и, соответственно, к науке.
Кроме того, если воспитать человека в равнодушии к вопросам религии и религиозных разделений, то не следует ожидать, что такой человек будет действительно терпим. Его терпимость в религиозных вопросах (которые ему и непонятны, и безразличны) будет с лихвой возмещена через проведение им сегрегационных линий в других областях жизни. Он не будет делать различий между русским православным и русским баптистом. Но зато для него православные грузины, абхазы и осетины будут представителями ненавистного племени “черно…ых”. Он может ощущать самого себя представителем беспорочно-светлого клана “красно-белых”, который ведет вечную войну со всеми теми, кто не фанатеет от спортивных подвигов “Спартака”. Ребята из соседнего квартала или поклонники иного музыкального направления будут объявлены им врагами…
Православие обладает многовековым опытом контроля над страстями и опытом их преображения. Православная традиция может потребовать к отчету перед Евангелием, перед духовником, перед совестью и перед богословским разумом те чувства, что бродят в душе неофита. А чем будет поверять свое классовое, национальное или клановое чувство фанат светских идолов? Если некое реактивное чувство износится в область разума, рефлектируется, то оно может стать более управляемым. Но много ли разума в националистическом чувстве или в социальной зависти?
Просветители XVIII века сочли, что саморазделение людей по религиозному признаку позорит человечество. Религиозные границы, разделяющие людей и народы друг от друга, были расшатаны историей XIX-XX веков. И что же? На смену религиозным самоидентификациям пришли национальные, быстро переросшие в националистические. Дробление человечества только усугубилось. Так что лучше уж пусть человек проводит свое самопознание, самоидентификацию не по плоти, а по духу, по максимально более высокому и требовательному уровню. Общество, в котором люди будут выражать свое своеобразие через фиксирование своей принадлежности к разным духовно-религиозным традициям, будет более стабильно, чем общество, в котором каждый в меру своей личной совестной талантливости или бесталанности определяет критерии, по которым он отличает себя и “своих” от всех остальных.
Далее, нельзя не предвидеть, что слишком активное проведение в жизнь принципа “всепримирения” само может спровоцировать еще более резкие размежевания [dd]. Чем настойчивее попытки стереть национально-культурное своеобразие в американском шаблоне, тем сильнее естественное для любого живого организма (пока и если он жив) стремление защитить и подчеркнуть свою инаковость.
Там, где границы ясны, конфликтов не бывает. Там, где границы расплывчаты и спорны, без конфликтов не обойтись. Так в политике, так и в религиозной жизни. Верующие в России не конфликтуют с атеистами, христиане не спорят с буддистами, православные не сталкиваются с лютеранами. Здесь ясны отличия, любому понятно, что между атеизмом и религией, христианством и буддизмом, русским православием и немецким лютеранством надо выбирать. А право выбора уважается сегодня всеми. Но все меняется, когда проявляют свою активность секты, особенно те, что пытаются прикрыться авторитетом Церкви. Аум Синрике не признавало грани между буддизмом и христианством, выдавало себя за дитя обеих религиозных традиций — и потому задолго до трагедии в токийском метро Русская Церковь предупреждала об этой секте как о шарлатанах и обманщиках. Рериховцы, проповедуя смесь каббалистики и буддизма, выдавали себя за православных — и потому Церковь должна была напомнить о том, что на самом деле Рерихи и их последователи находятся вне Церкви Христовой. Многочисленные протестантские миссионеры заверяют русских людей, что они проповедуют “просто Евангелие”, “просто христианство”, что они совсем даже близки к православию — и православным богословам приходится вступать в полемику с ними для того, чтобы пояснять, что мы отнюдь не едины и что затушевывание наших отличий есть на деле обман [ee].
А ведь религиозная жизнь просто невозможна без чувства «превосходства». Ибо мир религии — это мир не только сухих догм, но и чувства. Высшие религии (вот, опять я нарушил закон: сказал, что бывают религии высшие, а, значит, получилось, что в моем понимании есть и низшие формы религиозного сознания) считают, что к Богу ведет путь любви (помимо общеизвестных тезисов христианства можно вспомнить бхакти йогу в индуизме и суфийскую мистику в исламе). А любовь — это именно избирающее чувство. Оно выделяет для себя один предмет, выбирает его из множества вроде бы похожих и превозносит над всем остальным. Студент, делающий брачное предложение своей однокурснице, между делом наносит оскорбление ее подружкам («да что он нашел в этой Машке! Чем я хуже!». Вот атк же и религия — это мир любви, которая неизбежно оказывается выделением, оказанием преимуществ.
Глупо твердить влюбленному юноше: «не смей считать, что твоя возлюбленная выше всех во вселенной! Не смей проповедовать ее превосходство»! Сожги свои стихи!». Но так же глупо требовать, чтобы мистик не воспевал свой опыт и Того, Кого он считает причиной своей высшей радости. Борьба за политкорректность опустошит все библиотеки мира: там не найдется места ни для гимнов, что Петрарка воспевал своей Лауре, ни для акафистов Деве Марии.
Гораздо больше трезвости и терпимости проявил святитель Леонтий Ростовский (XI в.): когда язычники, рассерженные тем, что он разрушал веру их, пришли его убить, он похвалил их за ревность о своей вере: «За это я вас люблю, и молюсь за вас Богу, чтобы Он скорее просветил вас светом истинной веры» [84]. Наконец, аргумент в пользу экуменизма, исходящий из опасности религиозных конфликтов, оскорбляет вообще всех верующих людей и тем, что предполагает, будто у нас нет иных способов полемики, кроме топоров. Да разве философы во время своих диспутов разбивают о головы своих оппонентов стулья? Подкупают ли научные сотрудники из Института Философии РАН киллеров, чтобы расправиться со своими оппонентами с философского факультета МГУ? Но если даже неверующие философы могут вести дискуссии без пролития крови и без погромов, то почему же христианского философа можно представить на диспуте лишь с окрававленным топором в руке? Зачем мирную христианскую проповедь и богословскую речь преподносить как полицейски-карательную акцию: “навязывание” и “насилие”?
Неужели не понятно, что подобного рода аргументация просто оскорбляет верующих людей, представляя их в виде фанатичных недоумков, готовых браться за ножи и ядерные ракеты вместо разумной речи?
Двухтысячелетняя история православия знает такие победы над ересями, одержанных без всякого участия государственной власти (а иногда — и в противоборстве с еретичествующей властью). Многочисленные ереси гностиков были преодолены до того, как христиане получили государственную поддержку. Еще гонимая церковь смогла своим разумом и проповедью опровергнуть оккультные мифы. И если от ранней церковной истории обратиться к новейшей — то и здесь мы увидим интеллектуальную и духовную победу православной мысли, одержанную без помощи полиции. Я имею в виду преодоление западного влияния в русском богословии, освобождение нашей богословской мысли от двухсотлетнего “вавилонского пленения” ее стереотипами западной схоластики [ii].
И разве изменение католической позиции по вопросу о “Филиокве” и приближение их вероучения по этому вопросу к православному есть результат деятельности КГБ или православных террористов, а не плод долгого диалога и разъяснений?
Убеждение в том, будто верующие люди могут отстаивать свои взгляды только путем насилия, содержит в себе и еще одно оскорбление, может быть, и неощутимое атеистами, но явно воспримаемое верующими людьми. Любая религия есть прежде всего поиск Неба. Любая религия ощущает земной мир как место странничества. Во время пребывания на земле человек должен исполнить свой долг, но если он будет считать земное пребывание единственным смыслом своей жизни и своим единственным местом жительства — то именно тогда своего долга на земле он и не исполнит… И вот к таким людям, для которых все земное есть лишь пособие на пути к Небесам, подойти с предложением пересмотреть свои суждения о Горнем ради большего комфорта на земле — значит оскорбить их.
Этот, плотски-гедонистический и потому по сути своей антирелигиозный мотив экуменической пропаганды подметил еще патриарх Сергий: “Конечно, такое миролюбивое настроение и отношение к инославию всегда завоюет себе симпатии: быть нетерпимым к чужим мнениям и верованиям всегда считается признаком умственной узости. Однако необходимо посмотреть, насколько чист тот источник, из которого исходит это столь миролюбивое настроение. При этом мы увидим, что все эти благородные попытки унии привлекательны только до тех пор, пока в вопросах веры мы будем стоять исключительно на точке зрения здешней, земной жизни и земных интересов” [85].
Так что требовать немедленного слияния религий, запугивая всех угрозой новых “религиозных войн” и “крестовых походов” — неумно. Особенно неумно этот аргумент обращать к действительно религиозным людям. И еще, желая поставить религию на службу стандартам интенсивного материального потребления, неумно было бы не прислушаться к словам французского писателя А. Мальро, приведенным Юрием Нагибиным: “За 70 лет мы привыкли жить в невещественном, воображаемом мире, где вечно что-то отсутствовало: хлеб, сахар, масло, молоко, рыба, мясо, табак — всего и не перечислишь, чего у нас не было. У нас не было ни квартир, ни мебели, ни предметов домашнего обихода, не было свободы слова, печати, передвижения и веры. Помню, как поразился Андре Мальро, когда на литературной дискуссии ему прямо, без обиняков сказали: «Бога нет, и говорить о нем нечего». «Ну, почему у вас ничего нет? — взныл писатель. — Хоть Бога-то вы могли иметь? Но и Его нет. Может, оттого, нет и всего остального?» Не в бровь, а в глаз” [86].
О РЕЛИГИИ ВНЕ МОРАЛИ [jj]
Не доводилось ли Вам видеть, как треугольники вступают в химическую реакцию? Миновали ли Вы возраст, в котором величие писателя измеряют числом написанных им страниц? Что Вам интереснее в органе — его вес, число труб в нем или Бах, раздающийся из него? Можно ли строить астрономию по Библии, а «древо Иггдрасиль», на котором повесил себя Один, искать в ботаническом саду?
Правильные ответы на эти вопросы означают, что Вам удалось избежать искушения «контекстуальной беспризорности»… Вообще же это признак научной и профессиональной компетентности человека: умение понять, на каком языке идет речь (на языке мифа или науки, философии или поэзии), умение понять своеобразие предметного поля разговора, найти адекватный предмету метод и вдобавок заметить пределы собственной компетенции…
Увы, слишком часто люди, не желающие придавать значение межрелигиозным разногласиям, не замечают, как с критериями, естественными при оценке одного круга человеческой деятельности, они вошел в совсем другой мир. Как правило такие, экуменически настроенные люди считают тождественными миры религии и этики. И удивляются, что собственно религиозные люди придают значения вещам, не имеющим непосредственного морального приложения.
Этика упорядочивает отношения в мире людей. Религия же выполняет саперную работу (не зря римского папу именуют понтификом — мостостроителем): строит мосты, соединяющие человека с миром Надчеловеческим, или же оборонительные полосы, защищающие людей от вторжения зла опять же нечеловеческого происхождения.
Очень разные задачи у религии и этики. Настолько разные, что бывает нерелигиозная этика (не только у современных мыслителей; но, пожалуй, и в конфуцианской традиции), а бывает и внеморальная религия. Более того — в своих наиболее архаичных пластах религия имеет дело с реалиями, не имеющими нравственного измерения. В мире магии амулеты и настои «работают» независимо от нравственного настроя.
У Софокла отцеубийца Эдип становится носителем «благодати»: город, в котором будут погребены его «мощи», получит покровительство и Эдипа и богов («Эдип в Колоне»). Это время трудного перехода от архаико-эпической «доблести» к аристотелевской «добродетели». И скверна и благодать пока еще независимы от нравственного состояния человека: человек просто набредает на них, и они действуют механически, «контактным» образом. Впрочем, «религиозное сознание V века в лице лучших людей того времени стремится чем далее, тем более заменить самодовлеющую как скверну, так и благодать такой, которая обусловливалась бы порочной или благой волей человека» (Ф. Зелинский) [87].
Сами по себе гомеровские боги были лишены каких бы то ни было этических качеств и не выступали в роли нравственных законодателей. «Естественно, что по мере того, как сами греки становились все более и более цивилизованными людьми, они старались приобщить к цивилизации и своих богов, понемногу отучая их от варварских замашек. И все же грекам так и не удалось в полной мере приручить своих своенравных и зачастую прямо-таки социально опасных богов, сделать их вполне человечными, вполне лояльными к социуму и не столь вредоносными. Каждое божество продолжало оставаться в равной степени источником как добра, так и зла» (Ю. Андреев) [88].