Любожид - Эдуард Тополь 12 стр.


– Что ж делать, дорогой? – грустно сказал Максим Раппопорт майору Швыреву и по-товарищески потрепал его по плечу, уже ожидавшему такие, казалось бы, близкие подполковничьи погоны. – Что делать? Как говорил мой папа Раппопорт, с деньгами нужно расставаться легко. Даже с миллионом. Даже миллион, говорил мой папа, не стоит буквы «п» в нашей фамилии. Я могу идти?

Швырев не шевельнулся и не сказал ничего.

– Честно говоря, майор, я думал, что это ваша работа. Что это вы подставили мне липовые купюры. Разве нет?

Швырев молчал.

Раппопорт пожал плечами, повернулся и пошел на посадку в самолет, все так же обмахиваясь австрийской визой и покачивая авоськой с джинсами.

Майор Швырев смотрел ему вслед до самого конца и даже проводил взглядом его самолет.

А назавтра, 18 июля, эксперты КГБ доложили майору, что спектральный и химический анализы клочков стодолларовых купюр, найденных в камине Максима Раппорта, показали совершенно определенно: это были настоящие, подлинные американские деньги! Но даже и в этот день Швырев еще не понял, что случилось. Неужели Раппопорт сам, своими руками сжег миллион долларов?!

Только через неделю, ночью, Швырев проснулся в холодном поту от того, что во сне, в ужасном, кошмарном сне он вдруг воочию увидел, как обвел его Раппопорт.

Он действительно сжег миллион долларов – десять тысяч стодолларовых купюр! Он сжег их на глазах трех американских и двух австралийских дипломатов. Но до этого каждый из этих дипломатов получил от Раппопорта микропленки с фотографиями всех этих купюр, а также перечень их номерных знаков. И они сами, собственноручно и своими глазами сверили эти номерные знаки с оригиналами. А потом составили акт об уничтожении этих денег путем сожжения.

Там, в США, на основании этих документов, заверенных представителями двух посольств, американский федеральный банк выдаст Раппопорту ровно миллион долларов взамен уничтоженных.

Первый отдел Второго главного управления КГБ, контролирующий деятельность западных дипломатов в Москве, бросился искать тех дипломатов, которые были на «отвальной» Раппопорта. Но, как еще той же ночью предположил Швырев, они – все пятеро – улетели из Москвы одновременное Раппопортом – 17 июля 1975 года.

Впрочем, эти детали молва могла и переврать для пущей красоты легенды. Однако все рассказчики этой нашумевшей в Москве истории неизменно заключали ее одной фразой: КГБ, говорили они, играло против Раппопорта уверенно, как Карпов. А он переиграл их, этот Раппопорт с тремя «п».


Единственное, чего не понимала Анна даже три года спустя, сидя на скамейке на площади Пушкина, – это почему с тех пор Максим ни разу не дал о себе знать. Она-то знала, что он в Бостоне и, как донесли ей доброжелатели, «в полном порядке». Но он, который готов был отдать всю свою фамилию с тремя «п» за то, чтобы вывезти ее с собой, сам не передал ей ни привета, не позвонил, не прислал письма.

– К черту! – горько сказала себе Анна, выкуривая третью, наверно, сигарету. К чертовой матери! Она должна думать о себе, а не о Максиме. Гольский поставил перед ней проблему, которую все равно нужно было решать рано или поздно. Конечно, она не еврейка, но при ее еврейском круге знакомств и пристрастий и при ее кличке «Анна Евреевна» нельзя прятать голову под крыло своей русской пятой графы и подставлять все остальное этим гольским, кузяевым, швыревым и прочим хорькам великой Советской империи. «Поимеют! Они – тебя – поимеют!» – вдруг с твердым и холодным ожесточением сказала Анна сама себе, даже не подсчитывая все остальные pro и contra. Что ж тут подсчитывать, если они ведут ее уже несколько лет (как минимум – три!), если они знают про нее все или почти все и если они действительно могут в любой момент шантажировать ее Максимом, левым бизнесом отца-алкаша или своим влиянием на карьеру Аркаши и ее собственную.

– А вот уж фуюшки! – усмехнулась она и мысленно сказала этому Гольскому: «Выкуси, дорогой! Ты думаешь, что знаешь обо мне все, но ты не знаешь одного – я свободна! Я свободна от Аркаши, понятно?»

Тогда, в 1975-м, в день ее прилета из Крыма, мужа не было дома – он, как обычно, торчал в Черноголовке, в своем закрытом институте, и ночевал там же, в общежитии ученых – у него была там комната. Анна дозвонилась до него, вызвала в Москву, рассказала о Максиме и сказала, что хочет развестись. Но Аркадий сказал:

– Зачем тебе развод, если он уезжает? Если ты не хочешь больше спать со мной – я проживу без этого. И вообще – можешь в этом отношении считать себя совершенно свободной…

И так это осталось – они жили в одной квартире, но независимой жизнью друзей, а не супругов. Аркадий, она знала, любил ее, надеялся на что-то, но если она уедет, она освободит его, развяжет и этот узел. А в Америке у нее сын. Сын и Максим Раппопорт. Так пошли вы все на хер! К сыну они обязаны ее выпустить – по статье про объединение семей, «И если я действительно уеду, – настропаляла себя Анна, – то Аркаше от этого только польза будет, он освободится от компромата…»

Она вытащила последнюю сигарету из пачки. Закурила. Прищурилась в задумчивости. Разве уважающий себя человек может работать с этими плебеями?

– Вы много курите… – сказал длинноволосый хиппарь с гитарой.

– Это последняя. Я бросаю, – сказала Анна.

Она встала со скамейки, сделала последнюю затяжку и решительно затоптала сигарету носком своей левой туфли. Потом вскинула голову и каким-то новым, перископическим зрением увидела всю улицу Горького, Тверской бульвар и Пушкинскую площадь. В сиреневых светлых летних сумерках по краям площади зажигались старинные чугунные фонари, а за ними, через улицу, желтыми квадратами высветились окна «Известий», неоном вспыхнули вывески «Moscow news» и «Арагви», и скрытые в кустах прожекторы осветили фонтан перед кинотеатром «Россия». И на гранитном постаменте, окруженном цепями, – статую Пушкина с наклоненной к прохожим задумчивой курчавой головой. Анна знала, что до ее отъезда еще далеко, очень далеко – даже если она завтра же подаст заявление об увольнении с работы «по собственному желанию». Но она вдруг поняла, что внутренне она уже отстранилась. И поэтому ее глаза приобрели способность увидеть все прощальным зрением, запоминающим каждую деталь. Этого московского хиппаря с гитарой… Этого грустного арапа Пушкина, даже через сто лет после смерти окруженного цепями в центре оплота мира и всего свободолюбивого человечества… Эту молодую толпу – шаркающую по пыльному асфальту, смеющуюся, задевающую ее за плечо, облизывающую эскимо, пахнущую свежими мимозами и не уступающую дорогу машинам на Тверском бульваре…

Анна шагнула вниз, в подземный переход через улицу Горького, но вдруг резкая трель милицейских свистков, топот ног, крики, хлесткие удары мордобоя и глухой звук падающих тел заставили ее оглянуться. И так, уже наполовину скрытая в переходе, Анна замерла, как в трансе. Возле памятника Пушкину творилось что-то ужасное. Группа мужчин и женщин стояла за цепью, у постамента, тесным кольцом, высоко подняв над головой плакаты с шестиконечными звездами и от руки написанными словами: «ОТПУСТИ НАРОД МОЙ!» Тот самый лохматый парень-хиппарь, который две минуты назад мирно бренчал на гитаре песни Окуджавы, теперь тоже стоял под Пушкиным, высоко держал гитару над головой, и на тыльной стороне этой гитары была синяя шестиконечная звезда.

– Отказники… – сказал кто-то рядом с Анной.

Анна, замерев, видела, как со всех сторон – с Тверского бульвара, с Горького, от метро «Пушкинская», из подъезда «Известий» и, грубо толкнув ее, из подземного перехода – к этой группе демонстрантов, освещенных пушкинскими прожекторами, стремительно бежали милиционеры, дружинники с красными повязками на рукавах и какие-то крепкие, спортивного кроя молодые мужчины в серых костюмах. Первые из них, авангард, уже врезались в группу отказников и без слов с ходу, наотмашь, кулаками в челюсти и ногами в живот били этих несопротивляющихся людей, рвали у них из рук плакаты и топтали их ногами, а вторая волна атакующих уже крутила руки хиппарю с гитарой.

Какая-то девушка упала, крича: «Звери! Да здравствует свобода!»

Боковым зрением Анна увидела высокого иностранца, который на той стороне улицы Горького поднял над своей головой фотоаппарат. Но его тут же сбили с ног, вырвали камеру, и объектив этой камеры тут же хрустнул под чьим-то каблуком.

А дальше, из-за кафе «Лира», уже выскочил «черный ворон», словно по волшебству оказавшийся наготове. Наперерез движению по Горького этот «ворон» рванул прямо к Пушкину, подпрыгнул при ударе передних колес о тротуар и лихо тормознул на чугунных пушкинских цепях в полуметре от свалки и мордобоя. Мигом – изнутри – распахнулись железные задние дверцы «воронка», и вот уже избитых, окровавленных, в порванной одежде демонстрантов с их изорванными плакатами и разбитой гитарой впихивают, заталкивают и кулями швыряют в темную глубину машины. А они еще рвутся, сопротивляются и кричат: «Мы мирная демонстрация! Вы подписали Хельсинкское соглашение!…»

Анна, онемев, продолжала стоять на второй ступеньке подземного перехода. Все, что она видела, было как в кино, как во сне, как в кошмаре, который невозможно остановить, – мигом опустевшая Пушкинская площадь, словно сдуло гуляющую толпу, минутный мордобой, хруст плакатов под ботинками дружинников, крики женщин, разорванная одежда, выбитые с кровью зубы и этот «воронок», поглотивший всю группу демонстрантов, хлопнувший задними дверцами, лязгнувший наружным замком-засовом и тут же отчаливший по Тверскому бульвару в сторону близкой Петровки.

И – все. Спортивного кроя молодые люди быстро подобрали клочки плакатов и чью-то туфлю; дружинники подошвами ботинок затерли пятна крови на асфальте и тут же разошлись, мирно закуривая; и уже новые волны гуляющей публики накатили на площадь снизу от Главтелеграфа и сверху, от площади еще одного поэта – Маяковского. Люди, не видевшие этого блиц-погрома, громко, как и прежде, флиртовали на ходу, ели эскимо, раскупали у торговок желтую весеннюю мимозу, а в ларьках – сигареты. И замершее было движение машин по Горького возобновилось, «Жигули» и «Волги» зашуршали шинами и нетерпеливо загудели при повороте на Тверской бульвар. И все так же беззвучно струился фонтан перед «Россией», и все так же безмолвно и с задумчивой грустью смотрел на этот нелепый народ его самый великий поэт – Александр Пушкин. Сто пятьдесят лет назад он тоже просил царя разрешить ему поехать за границу, но царь отказал даже ему, Пушкину, и Пушкин – первый русский поэт-отказник – застрял в России навек. Огражденный цепями, он стоял сейчас на улице имени еще одного пленника – Максима Горького. Этот «великий пролетарский писатель» просил уже другого царя – Иосифа Сталина – тоже отпустить его за границу. Но с тем же результатом: теперь и он, отказник Горький, окруженный цепями, стоит на каменном постаменте в конце своей улицы, перед Белорусским вокзалом. А между ними, между Горьким и Пушкиным, на соседней площади – «самый лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи» – самоубийца Маяковский, и тоже – в окружении чугунных цепей…

Прислонившись спиной к стене подземного перехода, Анна пыталась унять ватную слабость в ногах. Господи, не так-то легко уехать из этой страны! Ни при царях, ни при генсеках. Даже к сыну. А что, если и ей откажут! Что тогда? Ведь она даже не еврейка, а русская. Неужели и ей предстоит все это – мордобой, кровь, выбитые зубы и темная пасть «черного ворона»?

Страшно.

Этот страх удержал от антицарских демонстраций русского дворянина Пушкина и от антисталинских – русского босяка Максима Горького.

А евреи – эти никому не известные кузнецовы, дымшицы, щаранские, нудели, слепаки – откуда у них храбрость вот так, с гитарой и самодельным плакатом, выйти на площадь?

Анна искала в себе эту храбрость подставить под имперский кулак свои такие красивые, такие белые зубы, но во всем ее теле был только ватный страх, ничего, кроме страха.

«Максим!!!» – крикнула она в душе.

– Вам плохо? – спросил кто-то рядом.

Анна подняла глаза.

Высокий, крупный, усатый и синеглазый молодой мужчина в вышитой украинской рубашке стоял перед ней, держа в руке потертый дорожный чемодан. Рядом с ним была маленькая молодая брюнетка – большеглазая и пышноволосая.

– Вам плохо? – снова спросил мужчина у Анны.

– Очень… – сказала она. – У вас есть сигарета?

Глава 5 Тайная заутреня

Несмотря на свою любовь щегольнуть еврейским словцом, полковник Роман Михайлович Гольский, начальник Еврейского отдела Пятого главного управления Комитета государственной безопасности СССР, не был евреем ни по паспорту, ни по духу. Наоборот, его родословная восходила к петербургскому дворянству и прослеживалась аж до новгородских купцов первой гильдии Гольских-Вязьмитиновых, обедневших при Иване Четвертом, но вновь разбогатевших при Петре Великом благодаря фамильной предприимчивости и нескольким выгодным бракам. Правда, некоторые западные историки вроде Казимира Валишевского утверждают, что если хорошенько потрясти генеалогические деревья самых аристократических российских семей, то за пышной листвой их русофильских отпрысков можно обнаружить не только нормандские, татарские и немецкие прививки, но даже… еврейские! Например, достоверно известно, что все пять дочерей петровского вице-канцлера барона Шафирова ушли замуж в семьи русских дворян, и притом еще конкуренция была на знатность женихов, поскольку самые аристократические кланы Вяземских, Толстых, Юсуповых и других за честь почитали породниться с влиятельным вице-канцлером, которому император жизнью обязан. Но кто же не знает, что Шафиров был крещеный еврей – Шапиро! И следовательно, через своих дочерей он своей шапирской кровью «подпортил» как минимум пять генеалогических древ в российском аристократическом саду. А уж про его собственные шалости в кустах этого сада и говорить нечего, их теперь ни один историк не подсчитает…

Но все эти нормано-татаро-шведско-франко-немецко-еврейско-польские донорские добавки давно растворились в крепком полынном настое степной русской расы и только изредка выскакивают в русских детях татарским зауженным разрезом глаз, еврейскими крупными ушами или нормандской белобрысостыо, которая исчезает с возрастом.

Роман Михайлович Гольский был шатен, уши у него были средней величины, нос без еврейской горбинки, глаза карие. И вообще он в своем арийско-российском происхождении не сомневался, а с начала семидесятых годов перестал скрывать и свое дворянское происхождение. Наоборот, империя обзаводилась имперскими традициями, и быть дворянином по происхождению стало в номенклатурных кругах не только модно, но даже превратилось в поручительство благонадежности, верности служению Державе. Как рекомендация при вступлении в партию. И новая элита, выросшая из «пролетариата» и «трудового крестьянства», вдруг стала искать в семейных альбомах и в музейных архивах следы своих аристократических корней…

Однако Гольскому не нужно было рыться в архивах или альбомах. В середине XIX столетия его обедневший прапрадед Аристарх Самсонович Гольский женился на наследнице уральского мануфактурщика Мещерякова, а накануне Первой мировой войны его сыновья перевели хиреющее мануфактурное дело отца под Москву и свой первый, а потом и второй, и третий миллионы сделали на поставках царской армии нательного солдатского белья и госпитальных простыней. По семейной легенде, прадед Романа Михайловича дружил с Распутиным и даже принимал участие в знаменитых распутинских загулах. Но когда Распутин с императрицей начали тайные переговоры с Германией о сепаратном мире, что, безусловно, сказалось бы на поставках мануфактуры для фронта, Гольские переметнулись на сторону революции и стали снабжать деньгами борцов за свержение самодержавия. И уже не семейная легенда, а письмо большевика Ромаренко к Ленину, выставленное в Музее Революции, свидетельствует, что дерзкий побег семи большевиков из киевской тюрьмы в 1916 году был финансирован молодым фабрикантом Яковом Гольским, а оборудование для московской большевистской подпольной типографии «Искра», что на Лесной улице, было получено тоже при его помощи…

Сколько Гольские отдавали другим партиям – эсерам и кадетам, – теперь уже не учесть, но дружба Гольских с большевиками, а также то, что дед Романа Михайловича Яков Гольский вмеcте с другими миллионерами – Елисеевым, Бабаевым и Слиозбергом – добровольно передал советской власти все свои предприятия, – эти заслуги уберегли Гольских от репрессий первых лет революции. Сын Якова Гольского Михаил даже вошел в состав первого наркомата по просвещению.

Правда, в дальнейшем заслуги деда перед революцией уже не имели значения. Наоборот, именно связи Якова Гольского с Лениным, Красиным и Орджоникидзе должны были поставить Гольских в первый ряд «врагов народа», которых с 1928 года начал уничтожать беспощадный меч сталинского террора. Но Яков Гольский опередил чекистов: у своего друга Луначарского он выхлопотал для сына назначение за Урал начальником Сибирской комиссии просвещения малых народов Севера, и там, в Салехарде, умер на руках у сына в день радиосообщения о смерти Кирова. Там Гольский-дед избежал звания «враг народа» и спас тем самым своего сына и внука.

Назад Дальше