Во всяком случае, так делал Черчилль: История будет ко мне благосклонна, потому что я намерен ее написать. Но мне больше нравится не его скучноватый опус о Второй мировой войне, а тот, где описан мир, каким он был еще до Первой.
Глядя на портреты и статуи тучного Черчилля, легко забыть, что по профессии он был кавалеристом. Черчилль не пропустил ни одной – и не только британской – войны, но с восторгом он описывает лишь парады. Будучи кадровым военным, Черчилль ненавидел войну за то, что она пачкает мундиры. В те времена флотские офицеры за свой счет золотили заклепки и не хотели палить из пушек, боясь изгадить палубу. Вот почему в той истории (“Мои ранние годы”), которую Черчилль написал для себя, главным событием стала победная чакка во всеармейском состязании британской Индии по поло.
16. Когда бог с маленькой буквы
Мысль, как любовь, трудно забыть, если она посетила тебя внезапно. Джойс называл такие моменты “эпифании” и ужасно раздражал друзей, когда прерывал пирушку очередным озарением, но я его понимаю и годами помню, где меня осенило и куда занесло.
Однажды это случилось в германском Роттенбурге, где, раз уж мне не довелось там родиться и умереть, я целый день торчал на базарной площади у ренессансного фонтана. На нем не оставалось живого места от скульптур. В совокупности они составляли аллегорический ребус плодородия, но я не смог его решить, хотя уже встречался с подобным на старом, еще колхозном рынке в Риге. Морщась от непонятного, я пытался узнать в крылатых богинях Весну и Осень, Жар и Влагу, Посев и Жатву. И тут до меня дошло, что это – старинный учебник физики. В сущности, он не так уже сильно отличался от нашего. Просто мы называем силы природы буквами греческого алфавита, они отождествляли их с греческим пантеоном. У нас – сигма и лямбда, у них – сатир и нимфа.
В мире, где не доверяли невидимому, у всего было тело, лицо, иногда хвост, чаще – рога. И я не понимаю, чем это хуже нашей стрелы зигзагом, в виде которой мы себе представляем электричество: “Не влезай – убьет”. Скорее – наоборот: с антропоморфной, похожей на нас природой легче жить. Поэтому Фрейд, судя по статуэткам в его кабинете, завидовал грекам, умевшим сводить всю бурю высоких чувств и тайных вожделений к голой Афродите, избавиться от которой не могли даже закоренелые атеисты.
В этих богов первые христиане верили не меньше язычников. Другое дело, что открыв одного Бога, они разжаловали остальных в демонов, но те ведь и раньше не отличались добронравием и человеколюбием. Спустившись с неба на землю, языческие боги нашли себя в натурфилософии, одушевив всё, что в те времена считалось наукой и не отличалось от магии. Когда и там для них не осталось места, они заняли чужое:
У многих из этих бедных эмигрантов конфисковали священную рощу, и им пришлось наняться в дровосеки в Германии и пить пиво вместо нектара (Гейне).
Однако бессмертные боги тем и отличаются от нас, смертных, что они меняют имя, национальность, занятия, но не суть. Поэтому, когда Ницше сказал: “Бог умер”, – он имел в виду Того, что пишется с большой буквы. Другие, с маленькой, по-прежнему с нами. Их можно найти в любимых книгах, особенно тех, что с картинками.
* * *Борхес писал, что великие литературные герои, такие как Дон Кихот и Санчо Панса, не нуждаются в переплете и легко могут за него выйти, чтобы участвовать в других, не предусмотренных автором приключениях.
Сам Борхес мечтал преодолеть установленную им планку, но не смог этого сделать, потому что был слишком хорошим писателем и любил умозрительные идеи так же сильно, как Набоков – слова. И то и другое мешает плодить героев.
В литературе, как в семье, отцы и дети редко рождаются равными, и когда слишком сильная индивидуальность автора соперничает с созданной им личностью, то побеждает писатель. У того же Набокова все герои стерты, как мелкие монеты, – блеску много, но лица не различить. Про Цинцината сказать решительно нечего, Лужина отличает слабая воля, и только Лолита вышла из книги в жизнь, но лишь потому, что она – дыра в сознании, повторяющая очертания настойчивой грезы. (Позже Набоков лукаво жалел, что не сделал Лолиту коровой или велосипедом, но ему, конечно, никто не поверил.) Поразительно, что и это не помешало родителям называть дочек Лолитами. Мне, впрочем, довелось знать толстую Травиату, которая служила в домоуправлении и ничем не походила на падшую женщину, как обещало ее оперное имя.
Простым писателям и писать проще. Не боясь уступить герою, они летят за ним, ставя в строку те слова, что подвернутся первыми. Обходясь банальным и незатейливым, такие авторы стилистически стушевываются, позволяя на своем тусклом фоне сверкать герою. Вырубленный топором идол, он возвышается над обыденностью, покоряя грубыми и выразительными чертами. Настоящий герой напрочь лишен психологической достоверности. Скала и глыба, он с трудом помещается в книге и, освобождаясь от ее вериг, с удовольствием расправляет члены, выйдя на широкие просторы.
Если на то пошло, такому герою и книга не нужна. Отрезанный от нее, он приживается на новой почве. Сперва – театральной, потом – в кино, и всегда в анекдоте, не говоря уж о комиксе. Но это еще не значит, что такой – сбежавший из переплета – герой вовсе ушел из литературы. Ведь вопреки этимологии она и старше, и шире письменности. Гомер не умел писать, что не помешало Одиссею захватить нашу словесность. Поэтому героев больше всего ценят малограмотные – и профессора. Первые их любят, вторые им поклоняются: теолог наблюдает теургию.
* * *Чтобы создать героя, надо найти старому богу новую личину. Успех автора пропорционален проницательности читателя, способного разглядеть божественную природу, скажем, в таком кумире вагонной беллетристики, каким был Шерлок Холмс. По эту сторону от Шекспира и Сервантеса нет героя, ему равного.
Прежде всего, об этом свидетельствует неуязвимость Холмса. Пережив покушение не только профессора Мориарти, но и своего автора, Холмс не нуждается в Конан Дойле и, победив старость, чувствует себя в ххi веке не хуже, чем в хiх. Такое бывает с богами любого пантеона. Каждому читателю – по его вере. Один узнает в Холмсе ипостась Гермеса (Гераклом стал Пуаро), другие – проказника Локки, мне в нем видятся боги ацтеков. Они, как наши “зеленые”, считали мироздание опасно хрупким, поэтому, молясь стабильности, приносили ей в жертву всех, кто выходил за ограду.
Холмс – тоже защитник порядка, но сам он стоит над ним и относится к норме с капризным пренебрежением, что позволено Юпитеру, но не быку. Поскольку Холмсу закон не писан, его всюду сопровождает усатая Фемида. Добропорядочный и хромой, как Гефест, Уотсон воплощает консервативное правосудие и гуманную справедливость. Эти бесспорные ценности вовсе не обязательно сочетаются с олимпийским равнодушием Холмса к викторианской этике.
Именно таким великий сыщик предстает при первом знакомстве:
Легко могу себе представить, что он вспрыснет своему другу небольшую дозу какого-нибудь новооткрытого растительного алкалоида, не по злобе, конечно, а просто из любопытства…
Боги не зря ходят парами. Озабоченные полнотой собственного бытия, они делегируют смешную часть “меньшей” половине: Остап Бендер – Кисе Воробьянинову, Чапаев – Петьке, Дон Кихот – Санчо Пансе.
Вторые роли – более человеческие. Оттеняя героя, они демонстрируют, чем тот отличается от нас, как это опасно и прекрасно. В уме ли вы, сеньор? – кричит Санчо Панса. – Оглянитесь, нет тут никаких великанов, рыцарей, котов, доспехов, щитов, ни разноцветных, ни одноцветных, ни цвета небесной лазури – ни черта тут нет. И мы больше всего боимся, что Дон Кихот впрямь оглянется, обнаружит, что и в самом деле ни черта нет, и превратится из героя в персонажа, причем – Чехова. Такая катастрофа была бы непоправимой, потому что большие герои – великая редкость, а без них нам не в кого играть.
Боги хороши тем, что сдаются на прокат и называются “архетипами”. Впрочем, в архетипы, как в штаны с мотней, все влезает, а настоящий герой не бывает универсальным. Он всегда изображается в профиль, чтоб не перепутать с другими.
Если у Достоевского герои так сложны, что каждый двоится, то у Дюма они так просты, что легко умножаются на четыре. И в этом – подсказка. Конечно же, мушкетеры, как и Пиквик с его тремя друзьями, зачаты в недрах натурфилософии и представляют четыре темперамента. Д’Артаньян – холерик, Портос – сангвиник, Арамис – меланхолик, Атос – флегматик. И все завидуют друг другу, не догадываясь, что они – пальцы одной руки, которую сжал в кулак пятый – автор: “Один за всех и все за одного”. Именно поэтому мушкетерам так хорошо вместе. Они тянутся друг к другу, как влюбленные, которые страдают порознь, но счастливы и тогда, когда не знают, чем себя занять сообща. С “алхимической” точки зрения “Три мушкетера” – гимн слиянию. Оно столь же упоительно, как дружба в “Трех товарищах” Ремарка, и такое же возвышенное, как любовь в “Пире” Платона.
Собрав своих лучших героев в одной книге, Дюма без конца любуется ими, не слишком хорошо зная, что с ними еще делать. Вымученная, как это чаще всего и бывает в приключенческих романах, интрига только раздражает читателя, ибо понапрасну отрывает друзей друг от друга ради вредных дам и ненужных подвесок. Честно говоря, нам вообще не интересны приключения мушкетеров, и следим мы за ними лишь потому, что в них участвуют они.
Лучшие сцены романа – те, что останавливают, а не разворачивают сюжет. Например – завтрак на бастионе Сен-Жерве, где Портос говорит глупости, Арамис изящно разрезает жаркое, д’Артаньян отчаивается, а Атос, отказываясь бежать от врага, чтобы не нажить колотье в боку, бросает одну из тех реплик, по которой мы безошибочно узнаем удавшегося героя.
Я чувствую, – спокойно говорит Атос, – себя в ударе и устоял бы против целой армии, если бы мы догадались запастись еще дюжиной бутылок.
Можно забыть, о чем шел секретный разговор на бастионе, но с нами останется привязанная к бригадирской пике салфетка, которую пули превратили в боевой штандарт. Лучшее в этом эпизоде – свободная игра сил, ирония богов, знающих о своей неуязвимости и потому позволяющих себе демонстрацию удали, конечно – бессмысленной. То, что не нуждается в цели, несет оправдание в себе самом и приближает нас к экстазу – как пьянство, дружба и любовь.
Последний раз я чувствовал себя мушкетером в пятом классе, когда назначенные по ошибке дежурными мы с двоечником Колей Левиным расшвыряли ораву четвероклассников, не желавших выходить на перемену, как им велел школьный устав. Как гвардейцы кардинала, противники заведомо уступали в силе, ибо мы были старше на целый год, а это стоило мушкетерских плащей. Облеченные властью и вдохновленные недавно прочитанным, мы дрались всерьез, но понарошку. Гремели парты, ломались стулья, отрывались идиотские белые воротнички, и в потной куче-мале рождалось лихое веселье. Как в Валгале, война шла сама для себя, и к звонку все павшие встали.
17. Svoe, no chuzhoe
Трудно объяснить, зачем отцу понадобились коктейли. Как все советские интеллигенты, он предпочитал коньяк, пил водку и презирал тех, кто смешивал ее с пивом. Другое дело, что в польском “Экране”, самом заграничном из всех доступных нам журналов, длинноногие красавицы редко появлялись без стаканов с тоже длинными соломинками. За ними-то мы и отправились на другой – дикий – берег коварной речки Лиелупе, утопившей нашего Писарева. Тогда я о нем ничего не знал, ибо еще не умел читать, но уже хотел. Мы сели в прокатную лодку и вплыли в болото, поросшее полым тростником. Выбрав стебли поровнее, взрослые аккуратно, чтобы не распушить концы, нарезали сотню трубочек. Через три дня сушки они стали теми самыми коктейльными соломинками, название которых мы трактовали слишком буквально, не догадываясь, как Дерсу Узала, о фабричном производстве. Впрочем, пить из них водку или даже коньяк было нелепостью, поэтому кустарные трубочки держали для кофе с мороженным, который назывался “глясе”, считался роскошью и, как все надеялись, отдавал декадансом.
Эти соломинки стали моей первой встречей с Западом – в том диковинном виде, в каком ему удавалось протиснуться через зарешеченное окно в Европу. Чтобы туда попасть, надо было научиться читать, но за этим дело не стало, и вскоре, одолев “Человека-амфибию”, я принялся за доставшихся нам по наследству кумиров. Они составляли причудливую компанию, напоминающую ту, которая могла бы собраться только на советской кухне. Зато уж на ней им было тепло и уютно. И “Счастливчику Джиму” Кингсли Эмиса, и сердитому Джону Брэйну с его откровенным романом “Путь наверх”, и уж совсем забытому финскому юмористу Марти Ларни, чей “Четвертый позвонок” ходил по рукам, как Солженицын эпоху спустя. Но главным сокровищем была библия юной оттепели, состоящая из многих книг одного автора – Ремарка.
В остальном мире ему принесла славу военная проза, в нашем – мирная. “Трем товарищам” я завидовал больше, чем трем мушкетерам, и не дружил с теми, кто не знал эту книгу наизусть. Для нас в ней не было сюжета – только ткань, натуральная, но с добавлением синтетики: сентиментальность с особым цинизмом. Последний был напускным, зато первая – уж точно настоящей. Эта книга слезлива, как “Бедная Лиза”, но то были мужские слезы, считал я в тринадцать лет и не стеснялся их лить, когда убили Ленца.
Перечитывая сегодня Ремарка, я тщетно ищу, где пряталась пружина, что приводила в действие эту буквально сногсшибательную повествовательную машину. Пружины, однако, нет. Тайну ведь вообще нельзя раскрыть, только ликвидировать, и тогда от елочных игрушек останется стекло с петелькой, а праздник, как воздух, исчезнет, соединившись с буднями. Но тогда все звучало иначе, и в чужом различалось свое.
Три товарища вели независимую от власти жизнь по законам окопного братства. В их обиходе враги выполняли служебную роль – неизбежное условие прифронтового быта, зато важное, любимое и больное происходило по эту сторону, в дружеском кругу, сложившемся в родном окопе. В эту сугубо батальную среду принимали только мужчин, и чтобы войти в нее, героине пришлось стать четвертым товарищем, пройдя обряд боевого крещения:
Лучше из стакана, – сказала она. – Я еще не научилась пить из бутылки.
Выпивка служила мостом, соединяющим вычитанное с пережитым. Ром – молоко солдата, – цитировали мы Ремарка, разливая венгерский ром, пощадивший (специально проверял) свое неожиданное отечество, но нас валивший не хуже шрапнели. Впрочем, спиртное, даже тогда, когда его тянули без трубочки, отличалось от отечественного не только качеством. Я был так пьян, – цитировали мы Хемингуэя, – что запомнил прочитанную страницу навсегда. Услышал бы такое начальник караула в моей пожарной охране, который пропил гроб родной матери дважды. Но я все равно полюбил Хемингуэя, когда “Трех товарищей” сменила “Фиеста”. Ее уникальность, разумеется, в том, что это – роман о любви импотента. Автор выбрал в герои честное, талантливое, обаятельное, вооруженное иронией и жалостью поколение, у которого ненужная война отняла способность к творчеству, наказав бесплодием. Собственно, оно потому и потерянное, что от него никого не осталась – кроме нас, разумеется.
У нас читали Хемингуэя по Платону. Сидя в пещере спиной к выходу, мы жадно глядели, как на плохо оштукатуренную стену проецировались картины настоящего, ослепленного солнцем мира – чужого, но своего.
* * *Западные книги перестали быть западными, когда я сам оказался на Западе и смог поместить их в родной контекст, отчего они с ним слились и – стушевались. Оказалось, что блеск кумиров был заемным, и текст загорался от наших голодных глаз. Выяснилось, что контекст надо не перевести, а перенести – из варягов в греки, от чужих к своим. Лишь задним числом мне стало ясно, что я вырос на зарубежной литературе, сложившейся в отечественную.
В те годы к нам она попадала из-за границы, которую защищал не только железный, но и, по выражению Набокова, плюшевый занавес пошлости. Укутанный в нее читатель прел и задыхался от предсказуемости слов и ходов.
– Хирург, – импровизировал Довлатов проходной сюжет современной ему журнальной беллетристики, – узнает в пациенте соперника, соблазнившего его жену, но, быстро преодолев искушение зарезать негодяя, спасает ему жизнь.
Весь этот кошмар сливался в одну назидательную словесность для детей любого возраста вне зависимости от политических взглядов. На таком фоне импорт казался правдой и был свободой, причем – свободой формы, ибо темы переводных книг, в сущности, ничем не отличались от привычных и разрешенных. Антифашистский роман Генриха Бёлля “Бильярд в половине десятого”. Фолкнеровская трилогия о кулаке Флеме Сноупсе. “Колыбель для кошки” – сатира Воннегута на американскую военщину. Конечно, в это никто не верил, но этого и не требовалось. По заведенному тогда диковинному порядку каждой чужой книге, прежде чем она могла попасть на наши глаза, находилась своя пара. А если ее найти не удалось, то ждать пришлось до гласности, как это случилось с “Улиссом”.
Важнее, однако, было то еще непонятое, но уже разительное обстоятельство, что западная литература сама не знала, на какую тему она написана. Избавленная от гнета идей, переводная словесность снимала с наших глаз катаракту соцреализма, которым мы тогда именовали всякий опыт ложного правдоподобия. Поскольку никто из иностранцев не помещался в советский быт, то в определенном смысле Хемингуэй и Фицджеральд не слишком отличались от Саймака и Шекли. Лишенная – для нас! – оригинала западная книга служила метафизическим транспортом. Преодолевая фальшь простоты сложностью (от айсберга умолчания до многоголосия мифа), она вывозила к иному уровню реальности, который нам казался чуть ли не последним.