Уроки чтения. Камасутра книжника - Александр Генис 13 стр.


До поры до времени, пока научная фантастика не стала посредственной сказкой, даже на этой скудной почве росли диковинные цветы. У Брэдбери Контакт кончался лирической трагедией, у Лема – теологией неполноценного бога, у Стругацких – живой утопией.

Всему хорошему в СССР меня научили братья Стругацкие. Я их читал, сколько себя помню, не переставая любить, но за разное. Ребенком они мне нравились, потому что обещали светлое будущее. Когда я вырос, мы вместе с авторами перестали в него верить. Сейчас я их люблю за то, что светлое будущее все-таки было, только теперь оно называется светлым прошлым, и я в него верю вместе с замшелыми пенсионерами, которых еще пускают на Октябрьскую демонстрацию, но уже с трудом.

* * *

Стругацкие начинали там, где все было бесспорно, понятно и знакомо. Их кумиром был Уэллс, а учителем – Жюль Верн, который первым открыл безошибочную формулу жанра: техника и юмор. Второй позволял переварить первую, особенно тогда, когда капитан Немо на протяжении сорока страниц отвечает на вопрос, какова глубина Мирового океана. Стругацкие избавили фантастику от технологического крена и создали мир, в котором они – и мы – хотели жить. Придумывая с запасом, они перенесли его не в xxi, а в xxii век, который сочли зенитом истории и назвали Полднем человечества.

Люди Полудня напоминали студенческую ватагу. Они умны, здоровы, веселы и заняты – сложным, малопонятным, интересным. Здесь, как на ВДНХ, царила дружба народов, и каждому находилось место под высоким солнцем. Здесь оставалось место подвигу, несчастной любви и только мелким нелепостям. Короче, “Полдень” напоминал “Незнайку” для подросших читателей, что не обескураживало героев. Ваганты будущего, они кочевали по Земле и ее неблизким окрестностям в поисках риска, открытий и рыцарских авантюр, но главное – увлекательной работы.

В ранней повести “Попытка к бегству” есть такой диалог:

– Однако же нельзя все время работать…

– Нельзя, – сказал Вадим с сожалением. – Я, например, не могу. В конце концов заходишь в тупик и приходится развлекаться.

Чуть позже Стругацкие вынесли эту мысль в лапидарный афоризм, ставший названием их самой популярной повести “Понедельник начинается в субботу”. В сущности, это советский “Гарри Поттер”. В этой книге братья учинили не только рационализацию, но и бюрократизацию магии, сделав ее родной, доступной и достойной зависти. Все читатели Стругацких хотели бы работать в НИИЧАВО, как все поклонники Роулинг мечтают учиться в Хогвартсе.

Оккупировав наше детство, Стругацкие повлияли на советского человека больше не только Маркса с Энгельсом, но и Солженицына с Бродским. Собственно, они (а не Брежнев) и создали советского человека в том виде, в каком он пережил смену стран и эпох. Все, кого я люблю и читаю сегодня, выросли на Стругацких – и Пелевин, и Сорокин, даже Толстая. Мощность исходящего от них импульса нельзя переоценить, потому что они в одиночку, если так можно сказать о братьях, оправдывали основополагающий миф отравившего нас режима. Стругацкие вернули смысл марксистской утопии. Как последняя вспышка перегоревшей лампочки, их фантастика воплотила полузабытый тезис о счастливом труде. Пока другие шестидесятники смотрели назад – на “комиссаров в пыльных шлемах” (Окуджава), вбок – “коммунизм надо строить не в камнях, а в людях” (Солженицын), или снизу – “уберите Ленина с денег” (Вознесенский), Стругацкие глядели в корень, хотя он и рос из будущего. Их символом веры был труд – беззаветный и бескорыстный субботник, превращающий будни в рай, обывателя – в коммунара, полуживотное – в полубога.

Такой труд переделывал мир попутно, заодно, ибо его настоящим объектом была не материя, а сознание. Преображаясь в фаворском свете коммунизма, герой Стругацких эволюционировал от книги к книге, приобретая сверхъестественные способности и теряя человеческие черты. Так продолжалось до тех пор, пока он окончательно не оторвался от Homo sapiens, чтобы стать “Люденом” – новым, напугавшим уже и авторов существом, у которого не осталось ничего общего не только с нами, но и с жителями светлого будущего.

Всякая утопия, если в нее слишком пристально вглядываться, становится своей противоположностью. Однако по пути от одной крайности к другой Стругацкие свернули в сторону, чтобы создать непревзойденную по глубине и трагизму версию контакта. Их “Улитка на склоне” (наравне с “Солярисом” Лема) подняла до вершины жанр, который быстрее других впадал в слабоумие.

* * *

Гений “Улитки” – в фальшивой симметрии. Чередуя главы, авторы переносят нас со Станции в Лес – и обратно. Но одна часть отличается от другой так же разительно, как описанная в них действительность. Параллельны тут не сюжетные линии, а герои: один, Перец, стремится попасть в Лес, другой, Кандид, – из него выбраться. Плохо и там и тут, но по-разному.

Два мира несовместимы друг с другом. Тот, что на Станции, нам легче узнать, ибо им управляет абсурд замкнутой на себе бюрократической утопии. Ослепленная своим могуществом, она растет себе на погибель, ибо пользуется ложным расчетом. Символ Станции – испорченный калькулятор, который никто не собирается чинить.

– 12 на 10, – сказал Ким. – Умножить.

– 1007, – механически продиктовал Перец, а потом спохватился и сказал: – Слушай, он ведь врет.

– Знаю, знаю, – нетерпеливо сказал Ким.

“Станция” напоминает о Кафке. “Лес” написан свихнувшимся “деревенщиком”. Речитатив заговаривающейся прозы опутывает Кандида словесными лианами. Речь на дрожжах, изобильная, как всё в Лесу, заливает бессмыслицей остатки распустившегося на природе разума. Если первая часть – кошмар Просвещения, то вторая – утрированный Руссо.

Лес, однако, не выбирает между “городом” и “деревней”. Лес снимает это противоречие, исправляя ошибку эволюции, отвернувшейся от самой себя ради металлических чучел. Цель Леса – болото, оружие – разрыхление и одержание, столица – Озеро. Эта живородящая дыра природы служит не храмом, а мастерской для той амазонки, которую встречает наконец прозревший Кандид:

Она вышла из лесной чащи, белая, холодная, уверенная, и вступила в воду, в знакомую воду, вошла в озеро, как я вхожу в библиотеку.

Этой влажной, топкой утопией управляют женщины, упразднившие мужчин. Непорочные девы развернули вектор прогресса, заменив патриархальный техницизм биологией матриархата. Мужская цивилизация заменяет природу машиной и живую среду мертвым камнем:

Когда выйдет приказ, – провозгласил Доморощинер, – мы за два месяца превратим там все в бетонированную площадку, сухую и ровную.

Экспансия – мужской путь. Мы творим вне себя, ибо нам не дано, как женщинам, творить из себя. Мужская цивилизация плодит мертвую технику, которая искореняет поддерживающую нас жизнь. Но в Лесу вечная война мужчин и женщин закончилась полной победой последних и безоговорочной капитуляцией первых:

Они идут и гниют на ходу, и даже не замечают, что не идут, а топчутся на месте.

А мы, лишившись смысла и назначения, оказались тупиковой ветвью цивилизации, которая творит себе подобных из железа, как мужчины, а не из плоти, как женщины.

Вы там, – говорит одна из Подруг, – впали в распутство с вашими мертвыми вещами на ваших Белых скалах. Вы вырождаетесь.

Различие между механической и биологической эволюцией определяет не история, а пол, не культура, а природа. (Много лет спустя я понял, как это может выглядеть, когда услышал про овцу Долли.) Мужчины строят, женщины рожают – они и есть будущее. В Лесу это очевидно, а на Станции об этом еще не знают, но уже догадываются:

Изобилие красок, изобилие запахов. Изобилие жизни. И все чужое. Чем-то знакомое, кое в чем похожее, но по-настоящему чужое. Наверное, труднее всего примириться с тем, что оно чужое и знакомое одновременно. С тем, что оно производное от нашего мира, плоть от плоти нашей, но порвавшее с нами и не желающее нас знать. Наверное, так мог бы думать питекантроп о нас, о своих потомках, – с горечью и со страхом.

В этом видении Леса – ключ к “Улитке”. Лес и Станция – две фазы одной реальности, они противостоят друг другу, как будущее и прошлое. Разделяющая их пропасть – разрыв в преемственности. Фантастика обещала его заполнить своими домыслами. Стругацкие показали, почему это невозможно. Будущее не продолжает, а отменяет настоящее. У будущего нельзя выиграть. И непонятно, как жить, зная об этом.

Парадокс, который Лес поставил перед Кандидом, неразрешим. В других, более оптимистических версиях грядущего Стругацкие придумали профессию прогрессора. Но попав вместо прошлого в будущее, прогрессор становится регрессором. Поэтому герой “Улитки” – последний самурай, защищающий идеалы не только безнадежные, но вредные, в том числе – экологически. Встав на сторону обреченных аборигенов Леса, Кандид возглавил партию “питекантропов”, чем вернул “Улитку” к стандартной притче Контакта. Но она исчерпывает сюжет, а не книгу.

“Улитка на склоне” описывает частный случай универсальной проблемы. Контакт между прошлым и будущим питает внутренний конфликт между тем, кем мы были, тем, кем стали, но, главное, тем, кем будем. Встречаясь с палеолитом детства, мы не можем найти ему места в настоящем, точно так же, как нам некуда себя деть в том будущем, где нас нет. Об этом всегда писал Бродский:

Перед открывающейся с этой точки перспективой меркнет любой фантастический вымысел. Ведь в войне с будущим у нас нет шансов ни понять, ни уцелеть. Улитке с Фудзиямы повезло не знать, что она ползет по склону вулкана.

20. Перипатетик

Сократ умел так глубоко задумываться, что современники считали его одержимым, а мы – кататоником. Однажды, во время неудачной кампании Пелопонесской войны, он размышлял всю ночь на морозе, не двинувшись с места. Тем же искусством владел Эйнштейн, который думал часами, не меняя позы. У Аристотеля, однако, мыслили прогуливаясь, и лично я предпочитаю перипатетиков, потому что даже в кино мне трудно усидеть на месте.

– Подвижный интеллект? – спросил я монастырского настоятеля.

– Monkey brain, – утешил он меня, сравнив с обезьяной, и отправил медитировать в лес.

Мне понравилось, и с тех пор я туда ухожу каждый раз, когда надеюсь найти для текста что-нибудь красивое. Его ведь из пальца не высосешь, а тут отвлекают окрестности. Когда страстно думаешь о своем, хорошо, если мешают посторонние. Внешнее загоняет внутреннее вглубь, где мысль преет, бродит и набирает градусы. Важное далеко не всегда нуждается в нашем присмотре. То, что и впрямь нужно, оккупирует нас целиком. Японцы призывают “мыслить животом”, что отчасти и делали писатели, сочиняя в кафе Парижа и Вены. В Нью-Йорке таких тоже хватает, но я стесняюсь, потому что, задумавшись, могу сесть за чужой столик и скорчить рожу. Поэтому мне лучше писать в одиночестве, причем – на ходу, подглядывая за природой.

Переведя сознание в писательский регистр, автор, как аналитик в сновидении, видит во всем метафору, только не известно – чего. Как будто пейзаж – подсознание человека. Как будто он умеет говорить, но не словами, а вещами – немыми и красноречивыми, вроде паутины, растянутой между двумя ветками молодой елки. Парусом раздувшись на ветру, она сделалась видимой благодаря налипшим росинкам. Белесые ниточки складываются в строгий, как решетка Летнего сада, узор. Но стоит влаге высохнуть, и паутину опять не видно. Разница в том, что ты знаешь: она была. Вернее – есть, и ее жесткая конструкция, как план романа, служит ловушкой для мыслей и наблюдений.

Цветаева видела замысел муравейником, куда каждая минута, подчиняясь творческому инстинкту, сносит свои впечатления. Я так и вижу этих бесконечно занятых, словно мысли, муравьев, быстро семенящих к их непропорционально огромному, как храм или мавзолей, дому. И каждый тащит лепту: намек, эпитет, образ, цитату.

* * *

Всякий раз, когда я еду в Манхэттен вдоль Ист-ривер, в районе Гарлема мне попадается на глаза молодой бездомный, основательно устроившийся на обочине шоссе. В дождь негр сидит под тентом из полиэтилена, в жару – без майки, в снег – укутавшись клочковатым одеялом. Над стойбищем висит рукописный плакат: “Я прочел больше вас”. Он и правда всегда погружен в книгу. Жаль, что на ходу мне не разглядеть – в какую. Одни видят в нем протест, другие – хеппенинг, третьи – упрек социальной службе (такой здоровый, а не работает). Но для меня этот Диоген из Гарлема – воплощение мечты, захватившей меня в детстве и опротивевшей в юности.

Студентом я устроился в пожарную охрану, где мог отдавать чтению каждые четвертые сутки моей неопытной жизни. Поскольку альтернативой было домино под гидролизный спирт, я не жаловался. Напротив, с трудом веря в свалившееся счастье, я собирал на дежурство мешок книг и успевал с ними справиться еще до того, как протрезвеют коллеги.

Через месяц, однако, я обнаружил, что их запой не слишком отличается от моего: реальность уходила из-под ног и казалась зыбкой. Читая сутками напролет пухлые романы, я тонул в потоке слов, который тащил безвольный разум от одного тома к другому. Меня мутило от “Ярмарки тщеславия”, укачивал “Домби и сын”, а “Волшебная гора”, которую я так люблю сегодня, вводила в транс, вывести из которого могла лишь пожарная тревога. Год спустя я наконец признал, что книг быва́ет слишком много. От ненависти к ним меня спас очистительный огонь, поглотивший наш завод, когда я был в отпуске, а наряд – в отключке. Но я до сих пор с недоверием отношусь к книгам, которые предлагают читать себя с маху. В первую очередь это относится к Достоевскому, герои которого навязывают нам тот припадочный ритм, в котором живут сами. Впервые я прочел “Карамазовых” в четырнадцать, последний раз – вчера, и точно так же, будто в гриппе.

Чтобы вырваться из книги и освободиться от ее безраздельной власти, надо научиться с ней жить по-хорошему. Зная это лучше многих, Черчилль, когда авторы дарили ему свои опусы, вежливо отказывался.

– Я читаю, – говорил он, – либо за деньги, либо из удовольствия.

В первую категорию входят профессионалы – филологи, во вторую – все остальные, любители. Беда в том, что, начав, как все, вторым, я горячо мечтал стать первым.

* * *

– Любой оркестр, – сказал мне Соломон Волков, – коллектив неудачников. Все, кто в него входят, не сумели стать солистами.

Я не уверен, что любой филолог хотел быть писателем, но твердо знаю, что все они писали стихи. Лучше всего на нашем филфаке они получались у Коли Цапенко, но еще до первой сессии его забрали в сумасшедший дом, откуда он прислал прощальную строку: Хрустальной ягодой во рту моем зима.

С возрастом стихи проходят, но зависть остается. Филологи, сдается мне, писателей явно боготворят и тайно презирают, как детей-самородков, которым только природный, как уродство, талант (а не добытые трудом знания) позволяет пробиться к тому оригинальному, что недоступно профессионалам чтения.

– Хороший писатель – мертвый писатель, – считает филолог, который тем и отличается от критика, что не оценивает, а изучает текст. Филолог описывает роман и поэму, как скалу и море: глупо ругать, нелепо хвалить, достаточно того, что они есть. В этом есть смысл: география – описательная дисциплина, филология – тоже. Как географы полезны для атласа, так филологи – для комментариев, но остальное – от лукавого. Проведя странную часть жизни на конференциях, я обнаружил, что глупые докладчики пересказывают текст мудреными словами, образованные – объясняют, на кого похож автор, умные – выпивают в кулуарах. Поэтому, сбегая с доклада в коридор, я тихо, не желая никого обидеть, бормочу вслед за Пушкиным: “И я бы мог, как шут”. Но это еще не значит, что я ненавижу филологов – только филологию.

Когда тропический шторм с родным именем Ирина затопил мою библиотеку, вода поднялась до нижних полок, которые я предусмотрительно отвел под советское литературоведение и дареные стихи. У них много общего: расплывчатость слога, предсказуемость мысли, необязательность слов – сплошные общие места. Поэты маскируют бедность богатой рифмой, филологи – густым жаргоном, и обоих, как говорил Швейк, нисколечки не жалко, ибо бездарность компрометирует гений. Хорошо еще, что ей это редко удается. Лотман настолько же лучше структурализма, насколько Фрейд интереснее фрейдизма.

Но если науке нужен художественный дар, то она – не наука. И если плохие филологи – несостоявшиеся писатели, то хорошие – состоявшиеся.

* * *

В иерархии читателей высшую ступень занимают писатели. У них и надо учиться, но совсем не тому, чему они учились сами. Дело в том, что каждого автора раздирает то же противоречие, что Буриданова осла. Он в равной степени мечтает походить на предшественника и страшится этого. Выход – целить либо ниже цели, либо выше. Последнее практиковали самые эксцентричные из гениев.

Почему мы решили, – удивлялся Платонов, – что нам не дано превзойти Пушкина и Гоголя?

На дворе стоял 1937 год, и никто еще не понимал, что Платонов уже взялся за эту задачу, открывая литературу вместо того, чтобы ее продолжить.

За год до этого примерно о том же писал замеченный Платоновым Хемингуэй в своей перипатетической книге “Зеленые холмы Африки”: Новая классика не бывает похожа на предшествующую. Она может заимствовать лишь у того, кто похуже ее.

Хемингуэй читал соперников только в юности или пьяным. В остальное – рабочее – время он сам предпочитал Сименона и другим советовал.

Чтобы не бояться чужой литературы, автор должен изобрести свой, ничего не объясняющий, но всегда бьющий в точку способ чтения. Борхес читал сюжетами. Бродский сторожил неизбежную строку, Олеша искал в метафорах метаморфозу, Блок изобретал прилагательные: Веселое имя Пушкин. Но самым гениальным читателем был Мандельштам. Он же придумал физиологию чтения, поменявшую объект с субъектом: не мы читаем книгу, а она – нас: Наша память, наш опыт достаются ей в обладание, бесконтрольное и хищное.

Назад Дальше