Уроки чтения. Камасутра книжника - Александр Генис 20 стр.


Раз Скорбь – она, то герой – он. Муж, отец, хозяин, он больше, сильнее, старше, опытней, умней. Поставив на местоимение, Фрост внес в поэтическую ситуацию масштаб. “Она” наивна, “он” умудрен, ибо знает, что от Скорби не избавиться, без нее не обойтись. Она внутри, а он снаружи. С ней надо жить и выводить гулять, особенно – ее любимой порой.

Увиденный Скорбью пейзаж кажется знакомым, но странным – будто на него смотрит родное существо не нашей породы. Безмозглое и счастливое, как щенок, оно радо всему что есть. Только с таким характером можно полюбить изнанку красоты – грязную, опустошенную природу. Пока не выпал всескрывающий снег, ноябрь, оставшийся без летней палитры, может добавить к серому цвету лишь другое серое, которое в своем ослеплении Скорбь величает “серебром”.

Ей так хорошо, что она хочет поделиться с хозяином. Но что есть у Скорби такого, чего тот не знает? Ведь Скорбь – неотъемлемая часть героя, и, чтобы она не стала целым, он признает ее права, учится с ней жить и любить то же, что любит и хвалит она.

Как тень, Скорбь нельзя прогнать; как тень, она – твоя и незваная; как тень, она растет вместе с календарем. Ноябрь – ее звездный час, час пик, а не червей. Он хорош уже тем, что хуже не будет: стоит его пережить, как станет легче.

Фрост знал, что говорил. Он жил на ферме и написал эти стихи, когда у него умер ребенок – не первый и не последний. Но нам это знать не обязательно.

– Стихотворение, – объяснял Фрост студентам, – должно работать на собственной энергии, как тающая льдинка сама собой скользит по раскаленной печи.

В Вермонте до сих пор держат буржуйки: кругом – березы, и дрова дешевле мазута.

* * *

Сказки, причем уж сразу “Заветные”, я открыл студентом. В детстве мама не читала мне книжки, а пересказывала их – только те, что самой нравились: “Зима тревоги нашей”, Фолкнер, Хемингуэй, конечно. Не смущаясь тем, что ничего детского в них не было, она из вечера в вечер открывала мне глаза на классику модернизма, о чем мы оба тогда не догадывались. В детстве я ждал часа чтения в огромной ореховой кровати, на пуховой перине, которая впоследствии – единственная из всего нажитого родителями за полвека имущества – приехала с нами в Америку, разделив контейнер с книгами. Для американских в нем места не нашлось.

– Уж их-то, – заносчиво решили мы, – будем читать в оригинале.

Но оказалось, что никакие книги не могли сравниться с теми, которые мне, еще не умевшему их прочесть, рассказала мама. С тех пор мне часто кажется, будто пересказанные книги лучше прочитанных. Чтобы проверить эту нахальную гипотезу, можно поставить мысленный эксперимент. Попробуйте рассказать сами себе любимые книжки детства. Выйдет, уверен, лучше, чем у их авторов.

Однажды я попал в подвал магазина русских книг, называвшегося по непонятным мне геополитическим причинам “Четыре континента”. Живя на советские субсидии, он вольготно располагался на Пятой авеню, где мирно торговал книгами и сопутствующим товаром: хохломскими шкатулками, расписными подносами, оренбургскими шалями и прочими сувенирами, рифмующимися с романсом. После путча, осиротев вместе с Гэсом Холлом и десятью тысячами американских коммунистов, “Четыре континента” учинил тотальную распродажу и открыл для завсегдатаев закрома. Подвал занимал весь манхэттенский квартал, освещался тусклыми лампочками без абажура и напоминал пещеру советского Рипа ван Винкля. Прошлое осело на полках, покрыв тома многолетней пылью. Ближе к входу хранились дары Москвы – “все сто томов ее партийных книжек”. Опусы Брежнева составляли зиккурат, сочинения Фрунзе – пирамиду. Их не трогали даже крысы. Но углубившись в подвальные штольни, куда никто не заходил со времен хх съезда, я обнаружил уникальные раритеты, вроде грузинского издания “Аргонавтики”, антологии греческой эпиграммы и травелога “В Нью-Йорке левкои не пахнут”.

Когда, не чище шахтера, я выбрался на поверхность, со мной был мешок спасенных, как в “Списке Шиндлера”, книг. Одни я взял из жадности, другие из жалости – по старой дружбе. Кто мог знать, что на краю Америки я найду тех, кто заполнял мой досуг между настоящими книгами, которые мне пересказывала мама, и теми, что я прочел сам. Фантастический во всех отношениях роман “Каллисто”, педагогическая поэма “Витя Малеев в школе и дома”, шпионский триллер “Серая скала” и ставший опять актуальным “Майор Пронин” Льва Овалова. Все они делали сносной мою жизнь в пионерском лагере. Не умея играть в нападении, шагать в ногу и танцевать твист, я брал свое с отбоем, недобросовестно пересказывая целой палате эту библиотеку троечника.

* * *

Лучше всех о переводе написал Бабель, показавший, как это делается. Рассказ “Гюи де Мопассан” – о том, как его герой провел сверку с подлинником, о том, как он перевел не столько опус, сколько автора, и не на бумагу, а в жизнь и получил гонорар, не отходя от кассы.

Проблема стиля по Бабелю тотальна, и филология исправляет ошибки реальности. Поэтому сюжет располагается между двумя переводами – ложным и адекватным.

На первый, помимо безжизненного и развязного Мопассана в исполнении Раисы Бендерской, указывает дом героини: фальшиво величавый замок нувориша, где иконы древнего письма соседствовали со стилизациями Рериха.

Настоящий перевод начинается уроком чтения. Взяв рассказ “Признание”, повествующий о незадачливой девице, путавшейся с извозчиком, чтобы сэкономить 10 су, Бабель нашел в нем не обычную для французов смесь скабрезности и скаредности, а – щедрое солнце. Его расправленные капли, – пересказывает, а не цитирует автор, – упав на Селесту, превратились в веснушки. Этот желтый жар противостоит промерзшей, желтой, зловонной улице как литература – жизни.

Секрет Бабеля восходит к Киплингу, приводит к Хемингуэю и заключается в том, чтобы совместить деловитую наглядность письма с внезапным разрядом красоты и пафоса. Мопассан в названном его именем рассказе служит катализатором этой алхимической реакции. Результат ее – не переведенный текст, а любовный акт. Хотя он и спровоцирован цитатой А не позабавиться ли нам сегодня, ma belle, герои не пародируют Мопассана, а претворяют дух – в плоть, написанное – в случившееся. И лишь убедившись в безусловном успехе перевода, автор триумфально заключает, что его коснулось преддверие истины. Она сделала прозу Мопассана персонажем прозрения, а перевод – путем к нему.

30. Касталия

Впервые я прочел роман Гессе зимой 1973 года в пожарном депо рижского автобусного завода, лежа на санитарных носилках в пяди от цементного пола нетопленого гаража. На улице было минус десять, внутри – не больше. Фанерные стены защищали от ветра, но не мороза, поэтому я лежал в завязанной ушанке, бабушкиных варежках и кирзовых сапогах без портянок, которые так и не научился наматывать. Зато здесь было свежо и тихо. Коллеги пили за стеной, в жарко натопленной каморке с топчанами и домино, но я завидовал не им, а себе, ибо мне казалось, что я нашел счастье, а это, согласитесь, не с каждым бывает, тем более – в двадцать лет. С тех пор моей любимой книгой стала “Игра в бисер”. Из нее я узнал о прекрасной Касталии, где ученые поклонялись знанию и играли с ним в строгом и просторном монастыре.

– Собственно, – утешал я встрепенувшееся было либидо, – монахи у Гессе – не такие уж монахи, они всего лишь – не от мира сего, ибо пестуют свой дух так, как им придет в голову.

Живя в безвыходной стране, я не мог представить идеала прекраснее. Созерцательная жизнь обещала свободу выбора: я мечтал читать только то, что хочется. Мое будущее стало окончательно ясным на 247-й странице:

Это была жизнь, полная увлеченности и труда, но свободная от принуждения, свободная от честолюбия и полная музыки.

До музыки было еще четверть века, с честолюбием разобрались власти, заварившие все ведущие наверх люки, а остальное решала арифметика. В пожарной охране мне платили 62 рубля 40 копеек. Еще 40 рублей добавляла стипендия отличника. Получалась примерно столько, сколько получали все. Штаны у меня были, пальто практически тоже. К третьему курсу я на попутных машинах объехал западную часть СССР, умел обедать баклажанной икрой, пить, что льется, и даже успел жениться на однокурснице, которая не мешала моей мечте.

Закончу филфак, – загибал я пальцы, – и тут же переберусь на исторический, потом – философский, затем – история искусств. На пятнадцать лет хватит, а дальше я не загадывал. Меня ослепляла перспектива: vita contemplativa, заменяющая труд учебой. Ради такого я был готов терпеть не просыхавшего с тех пор, как его выгнали из КГБ, начальника нашего караула Вацлава Мейранса, хотя он крал бутерброды, вытирался моим полотенцем и мочился в сапоги товарищей.

Реальность, однако, разрушила тщательно продуманное будущее. Завод сгорел (без помощи пожарных), и я уехал в Америку, где не проходит дня, чтобы я не вспоминал пожарку, ставшую примеркой моей Касталии.

Реальность, однако, разрушила тщательно продуманное будущее. Завод сгорел (без помощи пожарных), и я уехал в Америку, где не проходит дня, чтобы я не вспоминал пожарку, ставшую примеркой моей Касталии.

* * *

В “Игре в бисер” меня интересовала исключительно Игра в бисер, и каждый год я перечитываю книгу, чтобы освежить в памяти ее правила.

Справедливости ради надо признать, что автора больше занимали полярные свойства личности. Гармонизировать их должна была аналитическая психология Юнга, но в ней я разочаровался из-за лидера московских юнгианцев, который решил со мной познакомиться. За столом он, ни разу не прервавшись, рассказывал о своих достижениях. Моими он заинтересовался только к десерту.

– У вас камин прямоходный? – спросил он, и я до сих пор не знаю, как ответить.

Гессе повезло больше. Доктор Юнг вылечил его от мизантропии, и он написал утопию, напечатанную в разгар войны, когда даже его нейтральная Швейцария мобилизовала полмиллиона солдат на охрану границ. Пафос удостоенной Нобелевской премии книги в том, что спасти человечество от самого себя способна только Игра в бисер. Однако прежде, чем согласиться с этим соблазнительным тезисом, надо понять, что, собственно, она собой представляет.

Прежде всего, как бы мы ни переводили немецкое название “Das Glasperlenspiel”, в нем останется “Spiel” – игра, а значит, не труд, не долг, не политика, не религия и все-таки не искусство. Вернее, все вместе взятое, но лишь в той степени, в какой это было бы верно для Олимпийских игр. Такая параллель сама напрашивается. Ведь если спорт и оказывает пользу, то попутно. Олимпийские игры, скажем, улучшают человеческую породу, но только у олимпийцев, редко создающих династии.

Кастальцы, однако, – атлеты не тела, а духа. Они – рыцари знаний, что еще не делает их учеными. Игра отличается от науки тем, что, с одной стороны, она не углубляется до атомарного уровня, на котором все одинаково, а с другой – не обобщается до теории, которая, как это случилось с Мальстрёмом марксизма, засасывает в воронку все живое. Игра в бисер ведется на человеческом уровне генерализации, позволяющем символу остаться вещью, идее сохранить самобытность, цепи – наглядность.

Игра в бисер, пишет Гессе во введении, напоминает орган, чьи клавиши и педали охватывают весь духовный космос. Играя на нем, кастальцы могли воспроизвести все духовное содержание мира.

Каждая партия, дает вполне техничное определение автор, была последовательным соединением, группировкой и противопоставлением концентрированных идей из многих умственных и эстетических сфер.

Суть Игры – в ее элементах, в этих самых концентрированных идеях. Мне они видятся выпаренными иероглифами культуры, понятными всем людям духа. Игре они служат, как ноты – музыкантам, но это письмо намного сложнее и богаче. Знаки Игры – зерна культуры, то, с чего она началась, и то, чем кончилась. Гете, один из кумиров Касталии, завещал молоть в хлеб книг зерно, отобранное для посева. Игрецы, как называет их Гессе, выкладывают из него красивые и многозначительные узоры, подчиненные предложенной теме. Можно, скажем, представить партию, развивающую сквозь века и культуры мотив юродства – от греческих киников, дзенских учителей и хасидских цадиков к Ивану Грозному, Хлебникову, Жириновскому и девицам из “Pussy Riot”, изгонявших Путина из модного храма.

Но тут, предостерегает Гессе, велика опасность впасть в ересь, злейшие проявления которой – кроссворды и фельетоны. Первые заменяют эрудицию мнемотехникой, вторые – профанируют знание, предлагая газетам опусы вроде “Любимое блюдо композитора Россини”. (Я, конечно, знаю, что им была говяжья вырезка с фуа-гра и костным мозгом, которое в меню дорогих ресторанов до сих пор зовется “Торнадо Россини”.) Чтобы не подменять Игру быстрым воспоминанием о вневременных ценностях и полетом по царствам Духа, каждый ход партии сопровождала продолжительная пауза, во время которой происходило магическое проникновение в отдаленные времена и состояния культуры.

Чтобы втиснуть дух в тело, Гессе предлагал (и практиковал) особую медитацию. Не ту, что в обход сознания напрямую подключает нас к Космосу, а некое умственное усилие, ведущее вглубь созерцаемого и соединяющее с ним. Видимо, так Гегель понимал проложенный им путь философа: слившись в акте глубинного познания с Абсолютом, он, Гегель, сам стал им.

Игра в бисер, однако, мельче и строже. Она ищет конкретного и разного, а не универсального и единого. Игра – не религия, хотя тоже меняет жизнь. Игра – не философия, хотя признает все ее школы. Игра – не откровение, хотя считает себя единственным выходом. Она – Игра, и я догадываюсь о ее цели, когда, начитавшись до одури, пытаюсь отключить в себе сегодняшний день, чтобы попасть во вчерашний – и почуять его, в том числе – носом. Иногда мне и впрямь чудятся запахи чужой культуры, отчего она, конечно же, становится своей.

* * *

Что же такое Игра в бисер? Даже изучив ее правила, трудно понять, как уместить бесконечный хаос культуры в замкнутую и обозримую форму. Понятно, что для этого не годится путь, которым идет энциклопедия, эта интеллектуальная версия “Робинзона”, всегда пытающаяся перечислить мир и никогда не поспевающая за ним. Другое дело, думал я, интеллектуальный роман, позволяющий запечатлеть дух времени и сыграть его на сцене эпического полотна.

Расставшись с Гансом и Гретой, Томас Манн и Роберт Музиль пытались замкнуть мир, воссоздав его центральные идеи. Первый раздал их персонажам, как маски в комедии дель-арте, второй повесил идеи на стены сюжета, как шпалеры в замке. (У Достоевского идеи насилуют героев, у Толстого подаются отдельно, у Чехова их нет вовсе, за что на Западе его любят больше всех русских.) Для Игры в бисер, однако, такие романы слишком длинные.

Игра оперирует аббревиатурами, а это – задача поэзии. Не всякой, и даже не лучшей, а той, что от беспомощности зовется философской и пользуется узелковой письменностью перезревшей – александрийской – культуры. Такие стихи – интеллектуальный роман, свернутый в ребус, итоговая запись умершей культуры, которую поднял на ноги поэт, которого лучше всего назвать Мандельштамом.

В четыре, лапидарные, как морзянка, строки он мог вместить всю описанную Шпенглером “фаустовскую” культуру Запада:

Или вернуть Венецию от туристского Каналетто к кристаллическому Карпаччо:

Или сыграть в теннис, превратив агон в танец:

Бесценными эти партии делает дар мгновенного, как инфаркт, выбора слов: одно бесспорное прилагательное заключает целую историософию. Мандельштам, опуская очевидные для него звенья, писал спорами смысла и называл вылупившиеся строчки диким мясом поэзии. Его стихи – гирлянда желудей, каждый из которых – эмбрион с энтелехией, самовозрастающий логос, как, кривляясь, говорил другой магистр Игры – Веничка Ерофеев.

Такие стихи – даже не цветы, а пыльца культуры, но собрать ее – участь гения. Между тем Игра в бисер требует многого, но доступного. К тому же, кастальцы, пишет Гессе, исповедуют полный отказ от создания произведений искусства. Романы и стихи нуждаются в творце, Игра – в исполнителе. Гроссмейстеры не выдумывают шахматы, они в них играют. Это значит, что игрецы не создают культуру, а исполняют ее. И, кажется, я знаю – как, ибо играю в бисер с детства.

Пожалуй, я всегда догадывался о том, что скрывал Гессе под Игрой в бисер, но только сейчас прогресс окончательно убедил меня в этом.

Человек, как говорил Бердяев, победил природу, чтобы стать рабом машины.

– Освободиться от нее, – добавим мы, заметив, как ослабевают наши интеллектуальные мышцы, – может только человек читающий.

Каждый день мы отдаем компьютеру все, без чего готовы обойтись: письмо и счет, факты и цифры, прогноз и совет. И с каждым отступлением становится все важнее найти, определить и защитить то, чего не заменить компьютеру. Его могут научить писать, но не читать – так, как умеют кастальцы: их Игра в бисер и есть чтение.

Всякий читатель – палимпсест, сохраняющий следы всего прочитанного. Умелый читатель не хранит, а пользуется. Но только мастер владеет искусством нанизывания. Его цель – не механический центон, а органическое сращение взятого. Он читает не сюжетами и героями, а эпохами и культурами, и видит за автором его школу, врагов и соседей. Нагружая чужой текст своими ассоциациями, он втягивает книгу в новую партию. Включаясь в мир прочитанного, она меняет его смысл и состав. Игра в бисер – тот же теннис, но с библиотекой, которая рикошетом отвечает на вызов читателя. Успех партии зависит от того, как долго мы можем ее длить, не выходя за пределы поля и не снижая силы удара.

Назад Дальше