34. Крестины
Евгений Онегин
Герой нашего времени
Вечера на хуторе близ Диканьки
Мертвые души
Отцы и дети
Новь
Обломов
Обыкновенная история
Братья Карамазовы
Бесы
Война и мир
Воскресение
Вишневый сад
Чайка
Белая гвардия
Мастер и Маргарита
Золотой теленок
12 стульев
Прогулки с Пушкиным
В тени Гоголя
Выписав десять пар первых пришедших в голову названий, я навскидку, не задумываясь, разделил их на две колонки. В первую попали те, что бесспорно нравятся. Во вторую те, что подспудно раздражают, если, конечно, оценивать их без вполне заслуженного благоговения. Интересно – почему, но любовь с первого взгляда объяснить куда труднее, чем неприязнь – даже со второго. Умберто Эко, взявшийся рассказать читателям, что значит “Имя розы”, признался, что ничего.
– Так и должно быть, – сказал он, – ибо хороший роман не выдает свои секреты и называется именем героя, ничего заранее не говорящего читателю.
Это, конечно, неправда, потому что литературное имя, в отличие от настоящего, не бывает немым или нейтральным. Оно либо говорит, либо проговаривается, либо умалчивает. Поэтому так трудно придумать честный псевдоним. Горький – приговор, Бедный – вранье, Северянин – пирожное, Лимонов – дар Бахчаняна. Но когда имя стало заголовком, оно служит заявкой о намерениях автора и его, автора, характеристикой.
Само название “Евгений Онегин” – стихи с виртуозной внутренней рифмой и такой аллитерацией, которую можно тянуть, как все назальные. Я слышал, как это делал то ли великий, то ли безумный авангардист Генрих Худяков, читая свой поэтический шедевр: “Женнннннщинннннам на корабле”.
Выдавая свое происхождение от поэта, Евгений Онегин стал эпонимом романа в стихах, для прозаического – гениальное название “Обломов”. Три “О” в имени героя не только рисуют его округлый портрет, но и декларируют плавность жизни, мягко вписанной в круговорот природы и не терпящей насилия любви и дела. Обломов уже звукописью своей фамилии спорит с педагогическими претензиями антагониста, у которого имя короче выстрела —Штольц. Нащупав губами тайну “О”, Гончаров с ней никогда не расставался. Но если “Обыкновенная история” – чересчур обыкновенная, то “Обрыв” – просто слишком.
В “Братьях Карамазовых” больше философии, чем фонетики, которая называет троекратное тюркское “а” сингармонизмом гласных, выдающим азиатское – татарское – наследие самой знаменитой русской семьи. Важнее, что, сложив все свои романы в один главный, Достоевский широко раскинул сеть, напомнив, что все – братья. Ладно бы Дмитрий, Иван и Алеша, но ведь и Смердяков, без которого “народ неполный”.
После имен собственных лучше всего работает союз “и”, особенно если учесть, какой он короткий и как много на себя взвалил, включая прямо противоположное. У Тургенева “отцы” противопоставляются “детям” (хотя еще не известно, кто хуже), а у Толстого “война” объединятся с “миром”, образуя общую ткань эпоса, принципиально не отличающего истории от биографии.
География тоже удачна. Так, введя в русскую литературу диковинную украинскую Диканьку (вместо списанного известно у кого Ганца Кюхельгартена), Гоголь разом присоединил к нашей словесности целый край, который служил ей не хуже, чем Прованс – Франции. Ненавистный Набокову (за что я люблю его еще меньше) суржик Гоголя перекрыл дорогу пушкинской гладкописи. После “солнца русской поэзии” наступила пора вечерней прозы. Кончилась она в “Вишневом саду”, который хорош уже тем, что его вырубили.
– Трагедия, – говорил Бродский, – когда умирает не герой, а хор.
У Чехова погибает даже место действия, ставшее названием последнего шедевра отечественной классики.
Среди любимых книг следующего века хорошо называются те, что с прилагательными. “Белая гвардия” – действительно белая, потому что в снегу. “Золотой теленок” – редкий случай успешно вынесенной в заглавие шутки. Назвав тельца теленком, авторы понизили кумира в идола, бога – в божка, статую – в ювелирку из обесцененного революцией драгметалла. Другими словами: “не в деньгах счастье”. И я могу представить старого Льва Толстого, назвавшего бы именно так свой опус, потому что ему принадлежит пьеса с невыносимым названием “Власть тьмы, или Коготок увяз, всей птичке пропасть”.
С Синявским – другая история. Вызвавшая бешенство (я помню рецензию Романа Гуля в эмигрантском “Новом журнале” – “Прогулки хама с Пушкиным”) лучшая книга Абрама Терца превратила название в жанр, да еще такой, какому я всю жизнь завидую.
К тем названиям, которые мне не нравятся, одна претензия – претенциозность. Страдая от недостатка сдержанности, они все обещают больше, чем прилично, хотя и дают больше, чем обещают.
В моих глазах это не извиняет “Героя нашего времени”, напоминающего название не книги Лермонтова, а статьи Белинского о ней. “Мертвые души” слишком хвастаются глубокой двусмысленностью. Что такое “Новь”, я вообще не знаю, про ненужную иронию Гончарова я уже говорил, а “Бесы” разоблачают героев до того, как мы с ними познакомились, что напоминает художника, подписывающего рисунок кошки “Кошка”, чтобы мы не перепутали. “Воскресение” – метафорично, “Чайка” – тоже. “Мастер и Маргарита” – вымученное название, которое оказалось на месте того, что так и не придумалось. “В тени Гоголя” – название никакое, а “12 стульев” честно говорит о 12 стульях. Что напоминает фильм “Змея на самолете”, содержание которого полностью исчерпывалось названием, чего, конечно, ни в коем случае нельзя сказать о гениальном романе Ильфа и Петрова.
Ведь как бы я ни относился к названиям великих книг, ничто не мешает мне нежно любить сами книги, которые далеко не всегда отвечают за то, что написано на обложке.
* * *В пятом классе я получил двойку за то, что написал в сочинении “Капитанская дочь” вместо “Капитанская дочка”. Это был первый и, честно говоря, последний урок чтения, который я вынес из школы. Он состоял в уважении к звуку, который диктует свою волю названию и позволяет проверять его на физическую, а не только семантическую полноценность. Убрав слог, я зарезал строчку, лишив ее протяжности, благозвучия и женской рифмы. Одно дело “дочка – почка”, другое – “дочь – невмочь”.
Хороший заголовок вкусно произносить и легко запомнить. Не обращая на это внимания, та же школа любила синтаксические обрубки, задавая тему сочинения таким, например, образом: “Делать жизнь с кого”. Эти синтаксические инвалиды напоминали названия концертов входившей тогда в силу Зыкиной (“Лишь ты смогла, моя Россия”) и росли из того же корня, взятого в кавычки.
Избавляясь от цитатной придури, мое ироничное и романтичное поколение полюбило заголовки, которые значат что угодно, но никто не знает, что именно. Например – “Бутылка в перчатке”, которым оперировали авторы, писавшие “взгляд и нечто” в той молодежной газете, где мне довелось дебютировать.
Хорошо знакомый со стилистикой комсомольской сумасшедшинки Довлатов уверял, что все книги его печатавшихся сверстников называются одинаково: “Караван уходит в небо”.
Сергей слегка преувеличивал, ибо первую же книгу его земляка, товарища и соперника Валерия Попова я полюбил до того, как открыл, за дерзкое название: “Южнее, чем прежде”. Запятая в заголовке делает его не только предложением, но и сюжетом, вытянувшимся по временной оси из прошлого в настоящее и, возможно, в будущее. Автор обещает еще не открывшему книгу читателю путешествие туда, где ни тот, ни другой пока не были. Собственно, только такие книги стоит писать, да и читать. Не удивительно, что я купился, о чем за полвека ни разу не пожалел.
Но превосходное работает однажды, а хорошее всегда. Поэтому сам я боюсь в заголовке шутить, избегаю каламбуров и доверяю простому, суеверно надеясь, что многозначительность, как у акмеистов, появится сама, а если нет, то туда ей и дорога. Простота, однако, тоже чревата осложнениями.
– Если рассказ о море, – советовал Чехов, – то назовите “Море”.
Как будто бы он сам не знал, что рассказов о море не бывает. Они пишутся черт-те о чем, что нельзя свести ни к одному, ни к двум, ни к трем словам, если это не все та же “Змея на самолете”. У всякого названия есть двойное дно, о котором и сам автор часто не догадывается. Мне, например, не приходило в голову то, что заметил Михаил Эпштейн:
– Вам, – сказал он, начитавшись моих опусов, – нравятся трехсложные заголовки: “Хо-ро-вод”, “Три-ко-таж”, “Фан-ти-ки”, “Ко-ло-бок”.
Как будто бы он сам не знал, что рассказов о море не бывает. Они пишутся черт-те о чем, что нельзя свести ни к одному, ни к двум, ни к трем словам, если это не все та же “Змея на самолете”. У всякого названия есть двойное дно, о котором и сам автор часто не догадывается. Мне, например, не приходило в голову то, что заметил Михаил Эпштейн:
– Вам, – сказал он, начитавшись моих опусов, – нравятся трехсложные заголовки: “Хо-ро-вод”, “Три-ко-таж”, “Фан-ти-ки”, “Ко-ло-бок”.
Последний, впрочем, появился вполне осознанно, когда я искал перевода американскому fast food’у. Быстрее него в русской кухне ничего не было: “Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, а от тебя, лиса, и подавно убегу”. Приняв окончательное решение, я понес книгу в издательство. Меня ждала строгая дама с седой косой. Перед ней лежал манускрипт толщиной в два кирпича. На первой странице чернел могучий заголовок: “Кант”.
– “Колобок”, – робко представил я свою тощую рукопись.
– Тоже красиво, – сказала дама и оттаяла.
* * *Крестить книгу труднее, чем человека. Про младенца мы ничего не знаем, имя берем напрокат и результат не подлежит критике, если это не Даздраперма, получившаяся из лозунга “Да здравствует Первое мая”, как рассказывал все тот же неугомонный Вагрич Бахчанян.
Сам он так лихо сочинял названия, что они никому не шли впрок. Когда Довлатов опубликовал сборник рассказов “Компромисс”, Вагрич предложил выпустить второй том: “Компромиссис”. Сергей пришел в восторг, но использовать не стал, оставив находку в “Записной книжке”. Его можно понять: название не должно конкурировать с содержанием, а тем более затмевать его. Но мне все равно жаль, что не явился на свет придуманный Вагричем еще в семидесятых гомосексуальный орган “Гей, славяне”, так же, как православный “Прости, Господи”. Тогда было рано, теперь поздно, и всегда обидно.
Убедившись, что авторы, как он ни настаивал, не хотят писать книги под его названия, Вагрич пошел другим путем. Он соорудил целую библиотеку из самодельных книг, чье содержание исчерпывалось названиями: “Тихий Дон-Кихот”, “Пиковая дама с собачкой”, “Сын Полкан”, “Витязь в тигровой шкуре неубитого медведя” и – моя любимая – “Женитьба бальзамированного”. С тех пор как Вагрич умер, мне всё чудится, что где-то – в эфире, ноосфере, на том свете – каждый холостой заголовок встретит еще не названную книгу, чтобы жить счастливо и не умереть в один день.
35. Конец
Каждый, кто мечтает быть писателем, и уж точно всякий, кто им стал, знает, что Хемингуэй тридцать девять раз переписывал последние слова романа “Прощай, оружие”.
– Не тридцать девять, а сорок семь, – поправил легенду внук писателя, сверившись с черновиками, только ознакомившись с которыми, мы сможем войти в положение писателя, в абзаце от финиша не знавшего, чем все кончится.
Сперва он хотел поставить точку так, чтобы она не оставляла сомнений в том, что она точка.
Концовка № 1: Кэтрин умерла, и вы умрете, и я умру, и это все, что я могу вам обещать. Назидательно и плоско: а то мы не знали.
№ 7 еще хуже: Кроме смерти, нет конца, и рождение – только (ее, смерти? – А.Г.) начало. Многозначительно, неясно и банально сразу. Такие фразы легко вычеркивать, ибо они ничего не добавляют, но всё портят.
Отчаявшись, Хемингуэй обратился за помощью к единственному достойному сопернику Скотту Фицджеральду, и тот ответил: Мир ломает всех и убивает тех, кто не сломался. Один писатель поделился с другим тем, что самому не жалко. Фитцджеральд первым научился писать выпукло, как в кино, но он, как это случалось с тогда еще недоразвитой американской словесностью, страдал комплексом неполноценности и боялся, что его примут за малограмотного. Поэтому свой – да и вообще американский – лучший роман “Великий Гэтсби” Фицджеральд сначала назвал “Пир Тримальхиона”, надеясь этим всем показать, что и он читал Петрония.
Решив испробовать вариант коллеги, Хемингуэй написал концовку № 34: Не разбираясь, мир убивает и лучших, и нежных, и смелых. Если вы не из них, то будьте уверены, что он убьет и вас, только без особой спешки.
Читая такое, стоит вспомнить, что нашу любимую “Фиесту” сам автор назвал цитатой из Экклезиаста “И восходит солнце”. Здесь – тот же посыл. Хемингуэй пытался придать личной трагедии надличный смысл, вписав ее в библейскую традицию. Мол, ничего нового, и суета сует. Вышло, однако, нелепо: ошибка, притворяющаяся трюизмом. В самом деле, разве худшие всегда живут дольше лучших? Вряд ли именно это хотел сказать автор.
Перебирая отброшенные версии, нельзя не заметить главного: концовка противоречит роману и не принадлежит ему. Вместо героя мы слышим автора, а это уничтожает условность повествования. Если последнюю фразу написал вышедший из рамы создатель книги, то значит всё предыдущее – вымысел, художественный свист, Кэтрин умерла понарошку, и мы зря лили слезы.
С другой стороны, Хемингуэй понимал, что, назвав роман “Прощай, оружие”, он обязан свести конец с началом и вывести книгу за пределы сюжета, не покидая его. Вот почему, решая эту невозможную задачу, он не мог закончить так, как это делали прежние романы, завершавшиеся либо свадьбой, либо похоронами. У Хемингуэя смерть героини исчерпывала фабулу, но не сюжет. Концовка должна была сразу скрыть и показать подводную часть айсберга. Как? Вот так:
Это было все равно что прощаться со статуей. Чуть погодя, я вышел и, оставив больницу, вернулся под дождем в отель.
Начавшийся в первой главе дождь нашел героя в последней. Вечный, как в Библии – или Макондо, – он создает тот эффект безнадежности, который так долго искал автор: все повторяется, и смерть не нова. Но безошибочным финал делает сравнение. Мертвая Кэтрин, показывает автор одним словом, – не труп, а статуя. Вместе с жизнью исчезло все, кем она была. Статуя – не воплощенная память, а ее чучело: фальшивое и лицемерное, как те бесчисленные памятники, которыми закончилась великая и бессмысленная война. Утопив в горе тайный пафос книги, Хемингуэй сумел объяснить ее название. Ведь “Прощай, оружие” – первый роман, не только осуждающий войну, но и оправдывающий дезертира.
Литература – школа выбора. Особенно – проза. Поэту еще помогает язык, направляющий речь уздой рифм и размера, но прозаик обречен трудиться в плену мнимой свободы. Спасаясь от нее, Хемингуэй знал, что лишь те слова становятся прозой, которые не кажутся ею. И еще: из всех слов труднее всего найти последние.
* * *Моя бабушка плакала, когда фильм не кончался свадьбой героев или их смертью. В последнем случае она, конечно, тоже плакала, но это были счастливые слезы, ибо все шло своим путем, а конец у всех один, и свадьба – счастливая веха по пути к нему.
Теперь я ее понимаю лучше, чем раньше, потому что мне тоже надоел открытый финал, который выглядел дерзким у Чарли Чаплина и оказался запасным выходом для тех, кто, не придумав, чем все кончится, перекладывает бревно замысла на чужие плечи. Справедливо считая субботник жульничеством, бабушка шла за Аристотелем, педантично настаивавшим на том, что у всего должны быть начало, середина и конец.
– Но не обязательно в таком порядке, – добавил Годар и показал Тарантино в “Бульварном чтиве”.
Книги тоже умеют кончаться задолго до последней страницы, как это случилось с одной из лучших. Конец Анны Карениной не совпадает с концом “Анны Карениной”. Но ее смерть так убедительна, что растянувшийся на всю восьмую часть финал не смог переубедить нас или испортить книгу. Вот так Гарсия Маркес, поняв, что написал шедевр, не побоялся вставлять в последние главы “Ста лет одиночества” персонажей с фамилиями своих благородных кредиторов – мясников, пекарей и бакалейщиков.
Толстовский роман с знаменитым началом кончается таким же финалом. И те, кто не читал, знают, что Анна погибла под поездом. Не утопилась, скажем, как бедная Лиза, а доверила смерть железной дороге, что по тем временам, наверное, было так же оригинально, как сегодня отравиться полонием.
Толстой выбрал поезд за его свежие метафорические возможности. Судьба Анны как паровоз тянет за собой вагоны причинно-следственной связи с Вронским. Не в силах сойти с рельсов, она выходит из поезда лишь для того, чтобы под него броситься.
Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи, и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона… И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она, вжав в плечи голову, упала под вагон… хотела подняться, откинуться, но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину.
Схватка с поездом оказалась неравной. Он железный, она – нет, он мертвый, она – живая, у него нет свободы выбора, у нее есть, и она распорядилась ею так, чтобы замкнуть смертью цепь несчастий, обещанных первой фразой романа.