После теракта Гольдштейна последовало официальное заявление правительства, резко осуждающее это деяние. Вне закона была объявлена деятельность правой партии, членом которой был Гольдштейн и идеи которой – как считалось – могли подтолкнуть его к поступку.
И тем не менее, единства в отношении к Гольдштейну нет.
Суждения о нем располагаются в диапазоне от «чудовище» до «мученик-подвижник». Деяние его у разных людей квалифицировалось по-разному: преступление, трагедия, подвиг самопожертвования.
И у всех высказавшихся свои аргументы.
Первое, «чудовище», понятно – Гольдштейн стрелял в безоружных, в молящихся. Уподобился тем, кого за подобное лишают права считаться человеком.
Сложнее со вторым и третьим.
«Трагедия» – то есть у человека сдали нервы. После подписания договора в Осло в очередной раз обострились отношения между арабами и евреями. Возле Махпелы собирались толпы разгоряченных арабов, выкрикивавших оскорбления идущим на молитву евреям. И именно в эти дни впервые после 1929 года открыто зазвучало «Режь евреев!». В Хевроне и близлежащих деревнях ХАМАС распространил листовку, где был назначен день, когда их следовало «резать» – 25—26 февраля во время молитвы в еврейском зале Махпелы. Более того, больница, в которой работал Гольдштейн, получила накануне предписание приготовиться к приему возможно большого количества пациентов. И человек не выдержал – картины погрома 1929 года так и не стали для хевронцев седой историей, – он решил, что обязан предотвратить погром, пусть и ценой собственной жизни, стать террористом-смертником.
«Подвиг» – этим словом пользуются те, кто обязательно скажет: «…и погрома не произошло». А погром, несомненно, готовили – под коврами мусульманского зала Махпелы лежало заготовленное для него оружие, огнестрельное в том числе. То есть человек жизнь положил за жизнь своих детей, за жизнь единокровников Хеврона.
Я слушал и читал про это, пытаясь максимально отстраниться.
Отстраниться, правда, не очень получалось.
Я приехал сюда из города, пережившего не один и не два теракта, и счет погибшим в этих терактах идет на сотни. В метрополитене, которым я пользуюсь каждый день, уже на трех станциях памятные доски погибшим, цветы и иконки. Такая же доска с именами погибших и иконки в подземном переходе под Пушкинской площадью, по которому я иду после работы. И никуда не денешься, отношение к самому акту террора у меня есть. И согласиться с интонацией, с которой, например, уважаемая мною Майя Кучерская написала в 2010 году про чеченскую террористку-смертницу, взорвавшую вместе с собой людей на станции метро «Лубянка»: «умерла от отсутствия любви», мне трудно, хотя, возможно, она и права. Но той степени отстраненности, которая нужна для вот такого суждения, у меня нет. И быть не может. В сложившейся ситуации я, как и все мои домашние, как любой из моих московских друзей, соседей, просто жителей или гостей моего города, был включен в число ее потенциальных жертв. И вот это обстоятельство лишает нас права на индивидуальный выбор. То есть даже если я буду вот таким сверхотзывчивым гуманистом (или христианином), готовым согласиться на свою смерть во имя разрешения мировой несправедливости, то у меня, как у того же «гуманиста», нет прав согласиться на смерть сидящих рядом со мной в вагоне метро. Их смерть для меня как раз увеличивает массу этой «мировой несправедливости».
То есть мои суждения о Гольдштейне будут, возможно, выглядеть цинично-прагматичными, полностью подчиненными логике внешних противостояний.
Так вот, относительно деяния Гольдштейна как подвига – погрома в Хевроне не последовало. Факт этот с равным правом может быть употреблен и в защиту поступка Гольдштейна, и – против. Да, акт его мог остановить готовящийся погром, устрашив арабов. Но мог и, напротив, поднять на ноги весь город, и тогда погром был бы страшен. Сегодняшние арабские боевики уже научились преодолевать инстинкт самосохранения, запугать их не так просто. Но, повторяю, погрома не последовало. Это первое.
Второе, 1994 год – не 1929-й, в Хевроне стояли части Армии обороны Израиля, а не английской полиции, наполовину укомплектованной местными арабами.
И последнее, самое главное и трудное для меня: вопрос о разрешенных – нет, не законом и международным правом, а, так сказать, по-человечески – границах самообороны нации и национальной культуры.
Да, разумеется, нация имеет право защищаться. Обязана. Во имя самой материи жизни, самой идеи жизни, которую она воплощает в себе.
Словосочетание «национальная культура» в данном контексте синонимично словосочетанию «национальная форма жизни». Именно жизни. И если пользоваться вот таким раскладом, да, несомненно, Гольдштейн – преступник.
Чтобы понятно было, что именно я имею здесь с виду, вот такая аналогия. Я русский. Для меня самая комфортная и духовно, и психологически среда – среда русской бытовой и художественной культуры, среда русского языка. И мне, например, тягостно наблюдать за тем, как стремительно изменяется Москва – из старинного русского города, сохранявшего черты московского стиля жизни, она на моих глазах превращается в мегаполис. В Нью-Йорк, поделенный на кварталы национальных общин. Я имею в виду отнюдь не татар или грузин, давно уже ставших традиционной составной московской жизни, но, скажем, московский чайна-таун, живущий пока еще закрытой для москвичей жизнью, или вьетнамские общины, которые неизбежно станут одним из определяющих факторов жизни города в будущем. Нет, я осознаю, конечно, что чувство, с которым я наблюдаю за этими процессами, сродни тому, которое испытывает каждое поколение, столкнувшись с тем, что выросшие и начавшие формировать мир вокруг молодые соотечественники говорят уже как бы на другом языке, ориентируются на другие иерархии жизненных и житейских ценностей. Процесс, наверно, естественный.
Но когда я, всегда живший с ощущением себя как естественной части русской жизни, сталкиваюсь с актами «патриотично» настроенных москвичей, идущих убивать нерусских за то, что они нерусские, – китайцев, таджиков, узбеков, негров и т.д., – я чувствую реальную угрозу и себе, и своей национальной культуре. И если именно эти акты наше общество признает в конце концов проявлением истинно русского духа, то ничем кроме как тягчайшим оскорблением меня как русского я воспринять это не смогу.
Национальная культура перестает быть культурой, когда нарушает общечеловеческие ценности, частным проявлением которых она является. Проще сказать, бог един для всех. И, так или иначе, это чувствуют все.
(Я отдаю себе отчет в том, как тупо («политкорректно») выглядят вот эти суждения на фоне общепринятого сегодня в нашей продвинутой публицистике. Но вот беда – я не продвинутый. Я – «политкорректный», то есть вполне осознанно держусь вот за эту систему элементарных, «тупых» критериев – «добро – зло», «нравственно – безнравственно», короче, «черное – белое», потому как хорошо знаю особенности «гибкого» ума, с помощью которого очень легко перехитрить самого себя. И потому «интеллектуальной тупости» своей не стыжусь.)
Короче, назвать Гольдштейна героем-мучеником я, например, не могу. Чудовищем – тоже. Чудовище – это тот, кто убивает издали, нажимая кнопочку. А здесь человек вышел на бой, зная, что у него нет шансов остаться в живых.
Гольдштейн для меня – трагедия. Так же, как чеченские террористки-смертницы в Москве. Говорю это как человек, вполне могший оказаться в том вагоне метро, который взорвала чеченка-смертница на станции метро «Павелецкая» – это мой ежедневный маршрут на работу. У меня нет иллюзий насчет военной этики кавказцев, я помню кадры из Буденновска, на которых бородатые могучие воины с автоматами воюют, прикрываясь русскими беременными женщинами, помню тринадцатилетнюю русскую девочку, которую украли и истязали такие же взрослые вооруженные мужчины и вернули отцу без пальцев на руке, которые отрезали (европейские правозащитники отказались потом показывать на тамошнем телевидении эту девочку, чтобы не бросать тень на образ «борцов против путинского режима»), но я помню и полковника Буданова, ничем не отличающегося для меня от всех этих хаттабов и басаевых. Что двигало этими чеченскими женщинами-смертницами, мне не дано понять. В патологическую эмоциональную тупость их, «оболваненных» какими-то особыми исламскими психологическими практиками, я верю слабо.
И здесь я вынужден пользоваться христианской терминологией: я не приемлю грех, но я готов вникать в состояние грешника.
Я не знаю, что переживал Гольдштейн, решаясь на такое. И не приведи бог узнать.
Вот с этим незавершенным размышлением я и выезжал из Хеврона. Окончание нашей с Шимоном поездки оказалось для меня неожиданным: не так уж, как выяснилось, далеки по внутреннему наполнению своей жизни израильский город Хеврон и мой как бы бесконечно далекий от здешних противостояний и ожесточений, «спокойный» город Москва.
И здесь я вынужден пользоваться христианской терминологией: я не приемлю грех, но я готов вникать в состояние грешника.
Я не знаю, что переживал Гольдштейн, решаясь на такое. И не приведи бог узнать.
Вот с этим незавершенным размышлением я и выезжал из Хеврона. Окончание нашей с Шимоном поездки оказалось для меня неожиданным: не так уж, как выяснилось, далеки по внутреннему наполнению своей жизни израильский город Хеврон и мой как бы бесконечно далекий от здешних противостояний и ожесточений, «спокойный» город Москва.
ЗАПИСИ
Прилет
Опустившееся вчера за кухонным окном в щель между 22-этажными жилыми башнями в Орехово-Борисове солнце всходило над облаками, закрывшими для меня Средиземное море внизу.
Первую половину этой ночи я провел в Домодедовском аэропорту, на синем диванчике из кожзаменителя, вдыхая запахи кофе из кофейни и парфюмов из магазина дьюти-фри, погруженный в гул аэропорта, который сначала был просто фоном, а потом, ближе к середине ночи, фон этот вдруг продырявился, и из него в мое сознание с бредовой отчетливостью начали вываливаться отдельные звуки: чей-то голос («Не надо было вообще открывать, я же предупреждал…»), вкрадчивый шепот-шелест щеток машины, которой чистят пол в соседнем отсеке зала, плач ребенка – плач ночной, вокзальный, отменяющий космополитический комфорт терминала с его сверкающим полом, где отражаются светящие со стен рекламные панно, на которых – флаконы с духами, топ-модель в черном вечернем платье с узким и глубоким вырезом, слепящим глаза полоской обнаженной кожи; желтые осенние листья, вмерзшие в серо-зеленый лед, на котором лежит бутылка с янтарным виски и т.д. Когда глаза мои открывались, я видел все то же – китаянку из фильмов Вонга Карвая, сидящую напротив с заснувшим наконец мальчиком на коленях, и, закрыв глаза, я рассматривал оставшееся на сетчатке изображение прекрасного, но дремлющего сейчас с открытыми глазами и потому ничем не защищенного, голого лица измученной женщины. И как бы ни старались дизайнеры, она все та же – «тоска дорожная, железная».
Потом я сидел в кресле самолета в полудреме-полуяви, гудящей в моем теле дрожью мотора, с яркой звездой на черном небе за иллюминатором. И только под утро почувствовал, что наконец-то вырубаюсь, – я открывал глаза, небо за стеклом видел слегка посеревшим, глаза закрывались, я тут же их открывал, а небо уже было просторным и желто-серым. И окончательно проснулся я, не увидев еще, а почувствовав, как загорелся на обшивке панели у моей головы яркий оранжевый овальчик – это солнце встало с той стороны самолета и прошило его насквозь, добавляя кофейные цвета в серо-голубой сумрак салона. На табло уже горит просьба пристегнуть ремни. Мы идем на посадку.
Ну а в иллюминаторе под голубым небом клубятся облака. Земли не видно. Мы снижаемся. Облака встают вертикально. Они – горы, висящие в воздухе. Перед нами. Над нами. Мы соскальзываем в ущелье.
На облаке справа на секунду обозначилась комариная тень нашего самолета.
Еще несколько секунд, и за стеклом иллюминатора плотный туман.
Земля обозначается внизу сразу и неожиданно близко. Толчок, и мы тяжело катим по бетону. В запотевших иллюминаторах пасмурное утро.
А часа через полтора я выкатываюсь с тележкой в каменный дворик, где должен был ждать меня друг, и там, во дворе-колодце, меж вставших в небо стеклянных стен – ослепительное израильское утро. Горят на солнце металлические поручни и позолота на огромной скульптуре миноры, под ногами белый каменный пол, мокрый в тени.
Я жду друга и наблюдаю за девушкой, сворачивающей косячок. Прилетевших уже разобрали встречающие, и мы с ней в этом дворике одни (мужик с портфелем на скамейке, спрятавшийся от солнца и от нас под пышными хлыстами похожих на папоротник кустов, не в счет). Конспиративно повернувшись ко мне спиной, девушка вытягивает из-под кофты кожаный мешочек. Интересно, что там? Документы, деньги, противозачаточное? Твердо знаю только про травку. Девушка сыпет ее на ладонь, собирает свернутой из бумаги трубочкой, щелкает зажигалкой. Затягивается.
У нее коротко, под машинку, стриженная голова, кожа под корнями волос еще белая. На ногах черные тяжелые ботинки, темно-синие джинсы. Упершись руками в ручку аэропортовской тележки с чемоданом и сумками, уложивши в это усилие все свое тонкое ломучее тело, девушка катит тележку к колонне, поддерживающей пандус. В трех шагах от колонны она бросает тележку, которая еще движется по инерции и замирает, уткнувшись в приступочку-скамейку. А девушка складывает свое тело на приступочку под колонной, выпрямляет спину, упирает затылок в камень колонны. Замирает. Потом снова подносит к губам спрятанный в кулаке косячок. Медленно вытягивает ноги. Прямой нос с горбинкой, неподвижные ресницы, полуоткрытые губы с сизым облачком выходящего дымка. После московской стылости и мороси меня пробирает солнце – я плавлюсь в нем, смакуя жар его пополам с блаженной, гриппозной почти слабостью не спавшего ночь человека и не могу глаз оторвать от губ девушки, плывущей сейчас в своем кайфе.
Наконец-то!
…Потом я стягиваю свитер и откатываю свою тележку в тень, к колонне. Сажусь рядом с девушкой, достаю мобильник. «Экскьюз ми», – поворачиваюсь я к ней, и девушка помогает мне набрать израильский номер друга. Оказывается, он давно уже стоит возле справочного бюро.
Через несколько минут мы идем вместе к его машине.
Осень в Тель-Авиве
Ночной тонкий запах горящей сухой травы (запах деревенский – запах поля, степи, пустыни) в отсеке автобусной остановки – я стряхивал пепел с сигареты, и, по-видимому, кусочки непогасшего табака попали на сухой лист у меня под ногами.
Девять вечера. Улица Арлозоров где-то на полпути от железнодорожного вокзала, куда полчаса назад я вернулся электричкой из Хайфы, к улице Яркон, на которой стоит мой отель. Я не стал ждать десятого автобуса и через несколько минут ходьбы от многолюдных, слепящих огнями площадей обнаружил себя в ночном спящем городе.
Идти минут пятнадцать-двадцать, сказали мне у вокзала, но иду я уже достаточно давно (так мне кажется), а не дошел еще и до улицы Дизенгоф. Мне нравится ощущение заблудившегося в незнакомом городе. И я сажусь перекурить на как бы всеми забытой автобусной остановке – забытой настолько, что, подняв сейчас голову от записной книжки, увидел морду десятого автобуса, который даже не притормозил, – видимо, водитель не заметил меня под навесом.
Стеклянная стеночка справа от меня, под которой я сижу на металлической скамеечке, – светящаяся рекламная панель со словом AHAVA и фотографией трех огромных, в мой рост, флаконов, на каждом из которых цветок – один зеленый, другой желтый, третий бледно-коричневый. Под их – цветов и листьев – светом я и записываю.
В полутора метрах от меня катят машины. Я знаю, что там, внутри, в панцире из металла, пластмассы и стекла – люди. Но только – знаю. С легким шорохом и одинаково горящими глазами-фарами они проносятся, не нарушая моего одиночества.
Бесстрастно поблескивают черными стеклами застывшие на ночь машины с противоположной стороны улицы, и вместо слова «застывшие» здесь просится – «остывшие».
Понятнее и роднее мне сейчас две старые толстоногие пальмы под оранжевым фонарем на полосе-дорожке, разделяющей проезжую часть. Костяные веера их еще хранят зеленый цвет, но глазом они воспринимаются вырезанными из листового железа, уже слегка тронутого ржавчиной. Под листьями темно-бурым сумраком свисают нерасчесанные космы то ли трав, то ли каких-то высохших водорослей.
Я поворачиваю голову налево к свободной от рекламы стене автобусной остановки, которая отражает горящие цветы на флаконах AHAVA, и в отражении этом вижу фигуру сидящего под цветами грузного мужика с записной книжкой на колене – это я, и меня на стекле прокалывают фары идущих от вокзала машин.
А над пальмами и оранжевым фонарем – небо. На небе луна, сегодня уже абсолютно круглая, ясная, ослепительная. Небо накрывает и город, и поля вокруг него, и горы, и Иерусалим, который сейчас от меня в каких-нибудь тридцати-сорока километрах, оно же – над Иудейской пустыней и над Мертвым морем, над Иорданией; оно – везде. Это легко почувствовать, трогая взглядом грязно-серые облака на так и не остывшем на ночь темно-голубом небе и вдыхая дымок паленого листа под ногами.
Официантки в Тель-Авиве
В эту осень на большинстве официанток в уличных кафе Тель-Авива как униформа – лосины на ногах и длинные майки с широким воротом, кажущим плечо, ну и под всем этим – а куда мне глаза девать, выколоть разве? – чуткие прямые спины с протяжной ложбинкой позвоночника, маленькие тугие груди еще не рожавших женщин, голые руки с плавными и одновременно стремительными движениями. И при этом – никакого напряга по поводу свой внешности. То есть если московская молоденькая официантка, наклоняясь над столиком, кажет мне обнаженной свою грудь, тут жест ясный: дразнится. А здесь ощущение домашней интимности, как будто сидишь у соседа на кухне, и он дочку, в девушку уже – и когда успела?! – выросшую, просит сварить нам кофе, и она в домашней маечке и джинсиках, равнодушно касаясь бедром моего локтя, ставит передо мной чашку и цедит из джезвы кофе; абсолютно отдельная от нас на этой тесной кухоньке, где мы с приятелем – «папа» и «дядя Сережа», которые когда-то подсаживали ее в автобус, отвозя по дороге на работу в детский садик; такие вот всегдашние и привычные, как рисунок обоев на стене.