– Тогда иди сюда, – сказала Мать.
Юная Невеста подошла и встала перед ней. Мать сунула руку ей под юбку, чуть-чуть сдвинула трусики и медленно, одним пальцем, раскрыла губы.
– Да, – подтвердила, – ты этого хочешь.
Потом вынула руку и приложила палец ко рту Юной Невесты, вспоминая то, что сказал ей Сын несколько лет назад. Поводила пальцем по губам Юной Невесты, потом просунула его внутрь и коснулась языка.
– Это твой вкус, изведай его, – сказала.
Юная Невеста слегка лизнула.
– Нет. Распробуй.
Юная Невеста подчинилась, и до Матери начало доходить, что хотел сказать ей Сын в тот раз. Она выдернула палец резко, будто бы обожглась.
– Теперь ты, – сказала она.
Юная Невеста поняла не сразу. Она сунула руку себе под юбку.
– Нет, – остановила ее Мать.
Тогда Юная Невеста поняла, и ей пришлось нагнуться, чтобы сунуть руку под халат Матери, длинный, почти до пола. Мать чуть-чуть раздвинула ноги, пальцы Юной Невесты скользнули по коже бедра и нащупали лоно, безошибочно. Погрузились туда. Юная Невеста слегка пошевелила пальцами, затем вынула руку. Пальцы блестели. Мать жестом велела ей, и она подчинилась, взяла эти пальцы в рот и медленно облизала.
Мать смотрела, как она это делает, потом сказала:
– Дай и мне попробовать.
Она придвинулась и, не закрывая глаз, поцеловала эти губы, потому что хотела этого и потому что не упустила бы ни единого случая постичь тайну собственного Сына, так сильно любимого. Приняла на язык два вкуса, свои собственные, происходящие из ее утробы.
На мгновение отодвинулась.
– Да, – проговорила наконец.
Потом снова раздвинула языком губы Юной Невесты.
Сейчас, на расстоянии стольких лет, сейчас, когда Матери даже и нет больше, я до сих пор не устаю поражаться той ясности рассудка, с какой она все это делала. Я хочу сказать, днем она предавалась фантазиям, витала в облаках, погруженная в себя, заблудившаяся в собственных словах, в своих неразрешимых силлогизмах. Но я живо представляю себе, в сумбурной яркости воспоминания, что с самой первой минуты, когда мы сблизились, просто чтобы поговорить о красоте, все в ней переменилось в сторону абсолютного владения собой, как раз со слов началось, а потом перелилось в жесты. Когда я сказала ей об этом в какой-то момент среди ночи, она на мгновение перестала ласкать меня и прошептала: «Альбатрос» Бодлера, прочитай это, раз уж ты все равно читаешь, и только много лет спустя, когда я действительно прочитала это, я поняла, что она была величавой птицей, когда поднимала в полет свое тело и тела тех, кто был с ней, и неуклюжим пернатым в любой другой момент – вот в чем заключалось чудо. Помню, я покраснела, когда она произнесла эту фразу; поняла, что нас застукали, меня и моего «Дон Кихота», и вот – покраснела, в почти совсем темной комнате, и это до сих пор мне кажется таким нелепым, краснеть из-за книги, в то время как женщина старше меня, которую я едва знала, облизывала меня, и я позволяла ей это делать, не краснея, не испытывая ни малейшего стыда. Она избавила меня от стыда, вот в чем дело. Все время она говорила со мной, направляя мои руки, двигая своими, говорила со мною не спеша, в ритме, который позволял ей то прикасаться ко мне губами, то произносить слова; в ритме, который я потом всегда искала со всеми моими мужчинами, но так и не смогла найти. Она объяснила мне, что любовь очень часто не имеет с этим ничего общего; во всяком случае, ей не кажется, что это слишком часто зависит от любви. Тут скорее животное чувство, связанное с сохранностью тела. Она сказала, что, если не вкладывать сентиментальный смысл в то, что ты делаешь, любая деталь превращается в тайну, которую нужно разгадать, и любая грань тела манит непреодолимо. Помню, она все время не переставая говорила о мужском теле, о том, как примитивно желание мужчин, чтобы мне стало ясно: как бы ни прельщало меня слияние наших симметричных тел, то, что она хотела мне подарить, было всего лишь вымыслом, фикцией, которая поможет мне в должный момент не упустить ничего из того, что способно предложить тело мужчины. Она научила меня не сторониться запахов и вкусов – это ведь соль земли; и объяснила, что лица меняются, когда занимаешься сексом, меняются черты, и грешно не понимать этого, ведь когда мужчина у тебя внутри, а ты двигаешься на нем сверху, ты можешь прочесть на его лице всю его жизнь, от ребенка до старика на смертном одре, и эту книгу в такой момент он захлопнуть никак не может. От нее я научилась, что начинать надо с языка, с лизания, против всяких приличий и правил ухаживания, ибо это жест раболепный и царственный, постыдный и отважный. «И я не хочу сказать, что ты должна сразу брать в рот, вовсе нет, – поучала она, – касайся языком кожи, лижи руки, веки, шею – не думай, будто это унижение, ты должна это делать как царица, царица зверей». Она объяснила, что не нужно бояться говорить, занимаясь любовью, поскольку голос, который бывает у нас, когда мы занимаемся любовью, – это самое потайное, что вообще у нас есть, и слова, на какие мы осмеливаемся, – единственная всецелая нагота, скандальная, окончательная, какой мы располагаем. Сказала, что никогда не надо притворяться, это только утомляет, и добавила, что можно делать все, гораздо больше того, что мы изначально вроде бы желали сделать, и все-таки есть такая вещь, как вульгарность, убивающая наслаждение, и очень рекомендовала держаться от нее подальше. «Иногда, – сказала, – мужчины, занимаясь любовью, закрывают глаза и улыбаются: люби таких мужчин, – сказала. – Иногда раскидывают руки и отдаются: люби и таких. Не люби таких, которые плачут, когда совокупляются, сторонись тех, которые в первый раз раздеваются сами: раздевать их – удовольствие, которое причитается тебе». Говоря, она ни на мгновение не останавливалась, та или иная часть ее тела все время искала меня, потому что, объясняла она, заниматься любовью значит бесконечно пытаться найти позицию, в которой тела сливаются, такой позиции не существует, но существует момент поиска, и это – искусство. Зубами, пальцами она причиняла мне боль, время от времени щипала, или кусала, или вкладывала в движения чуть ли не злобную силу и наконец призналась: она сама не знает почему, но и это связано с наслаждением, а значит можно без опаски кусать, щипать и применять силу; секрет в том, чтобы это читалось, было прозрачным; чтобы он понимал – ты знаешь, что делаешь, и делаешь это ради него. Растолковала мне, что только идиоты занимаются любовью, чтобы кончить. Ты ведь знаешь, что такое «кончить», правда? – спросила она. Я ей рассказала о Дочери, сама не знаю, зачем все ей рассказала. Она улыбнулась. «Вот у нас и секреты завелись», – сказала. И тогда поведала мне, что долгие годы изводила мужчин, отказываясь кончать, когда занималась с ними любовью. В какой-то момент отдалялась, пристраивалась на краешке кровати и кончала сама с собой, лаская себя. «Они сходили с ума, – сказала. – Некоторых, помню, я просила делать то же самое, с собой. Когда я чувствовала что-то вроде конечного изнеможения, я отдалялась от них и говорила: поласкай себя. Сделай это. Прекрасно видеть, как они кончают рядом с тобой, и при этом даже до них не дотрагиваться. Один раз, один-единственный раз, – сказала, – я была с мужчиной, который мне так сильно нравился, что в конце, не сговариваясь, мы отдалились друг от друга и друг на друга смотрели, издалека, ну, не слишком, просто немного отдалились, и ласкали сами себя, но друг на друга смотрели, пока не кончили». Потом, однако, она замолчала надолго, сжала мою голову в ладонях и направляла потихоньку туда, где хотела почувствовать мои губы, к шее, потом ниже, повсюду, где ей нравилось. Но это одна из немногих вещей, какие я помню отчетливо и связно, а остальное, что было той ночью, когда я обращаюсь к ней в воспоминании, кажется мне теперь озером без начала и конца, на котором каждый блик до сих пор сверкает, но все берега потеряны, и ветер неизъясним. Знаю только, что не имела рук, пока не погрузилась в это озеро, и никогда не дышала вот так, с кем-то в унисон, и не пропадала всем телом в коже, которая не была моей. Помню, как она одной рукой мне прикрыла глаза и попросила вытянуть ноги, и часто мне виделся, в самые неожиданные моменты, жест, которым она время от времени подносила руку от своего лона к моим губам, что-то такое скрепляя, сама не знаю что; мои губы она накрывала полной ладонью, а своего лона касалась тыльной стороной. Этой ночи я обязана всей невинностью, которую вкладывала затем в столькие жесты любви, и выходила очищенной, и этой женщине я обязана твердым убеждением, что неудавшийся секс – единственная трата, которая нас делает хуже. Она все совершала не спеша, по-детски торжественно, была великолепна, когда смеялась от наслаждения, и любое из ее желаний пробуждало желание в ответ. Моя усталая память не сохранила слов, какие она мне сказала напоследок, и я об этом сожалею. Помню, я уснула, приникнув к ее волосам.
Много часов спустя они услышали, как открывается дверь и Модесто провозглашает: Доброе утро, жара, духота, удручающая влажность. В подобных обстоятельствах взгляд у дворецкого становился пустым, будто у слепого; в нем читалась непревзойденная способность видеть все и ничего не помнить.
– Нет, ты погляди, – сказала Мать, – мы и эту ночь пережили, я так и знала, еще один день в подарок, не дадим ему пропасть даром.
И в самом деле, она уже слезла с постели и, даже не взглянув в зеркало, направилась к завтраку, громко объявляя, не знаю кому, что, должно быть, уже началась жатва, поскольку вот уже несколько дней она просыпается с необъяснимой, изматывающей жаждой (многие из ее силлогизмов были поистине неразрешимыми). Зато я оставалась в постели, раз уж не боялась ночи, и очень плавно скользила туда и сюда под простынями, впервые с каждым движением ощущая, что телу моему дарованы бедра, ноги, пальцы, запахи, губы и кожа. Мысленно прошлась по списку, который бабушка составила для меня, и отметила, что, если уж быть педантичной, мне еще не хватает живота с его хитростями и уловками, что бы старуха ни хотела этим сказать. Найдется способ научиться также и этому. Я-то как раз бросила в зеркало взгляд. Увидев то, что увидела, осознала, впервые с абсолютной уверенностью, что Сын вернется. Теперь я знаю, что не ошибалась, но знаю также, что у жизни много сложных способов подтвердить твою правоту.
Спускаться в залу для завтраков было странно, ведь ни в какое другое утро я не спускалась всем телом, и теперь мне казалось неосмотрительным, или нелепым, влечь его к столу прямиком из ночи, таким, как есть, едва прикрытым рубашкой: только сейчас я осознала в полной мере, как она задирается на бедрах и раскрывается спереди, когда я наклоняюсь, – раньше у меня не было никаких причин замечать такие вещи. Запах от пальцев, вкус во рту. Но так это было, и так было принято, и все мы были безумны и счастливы в своем безумии.
Явилась Дочь, она улыбалась, почти бежала, подволакивая ногу, но даже не замечая этого; она направлялась прямо ко мне, Дочь: я о ней совсем забыла, моя пустая постель, она одна в комнате, а я даже отдаленно об этом не думала. Она обняла меня. Я хотела что-то сказать, она покачала головой, улыбаясь. Не хочу ничего знать, сказала. Потом поцеловала меня в губы, едва касаясь.
– Вечером пойдем со мной на озеро, – предложила она, – я хочу тебе кое-что показать.
Мы взаправду пошли на озеро, в низких лучах заходящего солнца, срезая путь по фруктовым садам, чтобы поторопиться и прийти вовремя, в час, который Дочь знала назубок, – ведь то было ее озеро. Трудно понять, как могла такая глушь породить его, но ведь породила, на радость всем, раз и навсегда: вода в нем была необъяснимо чистая, неподвижная, ледяная и чудесным образом не зависящая от времен года. Зимой озеро не замерзало, летом не высыхало. Было оно каким-то нелогичным, может, поэтому никому так и не удалось придумать ему имя. Чужестранцев старики уверяли, будто никакого озера нет.
Они срезали путь по фруктовым садам, и пришли вовремя, и растянулись на берегу, и Дочь сказала: «Не шевелись, – а потом: – Вот, они появились». И в самом деле, из ниоткуда начали появляться, одна за другой, птички с желтым брюшком, похожие на ласточек, но по-другому летящие и с отблеском иных горизонтов на оперении. «Теперь молчи и слушай», – велела Дочь. Птицы безмятежно парили над озером, в нескольких пядях от воды. Потом внезапно падали вниз, стремительно опускались к озерной глади, на лету склевывая букашку, которая искала приюта или опоры на влажной поверхности озера. Они проделывали это с божественной сноровкой, и, когда это им удавалось, их желтые брюшки скользили какой-то миг по воде: в абсолютном безмолвии полей, одурманенных зноем, слышался серебристый шелест – на какой-то кратчайший миг перья соприкасались с водою. «Это самые прекрасные в мире звуки», – сказала Дочь. Время прошло, и птицы одна за другой пролетели. Потом она повторила: «Это самые прекрасные в мире звуки. Однажды, – добавила, – Дядя сказал мне, что многое в людях можно понять, если помнить, что они ни за что не способны воспроизвести подобный звук – в его легкости, стремительности, грациозности. Итак, – она подытожила, – нельзя от них ожидать, чтобы они были изящными хищниками, но следует принять их такими, как есть: хищниками несовершенными».
Какое-то время Юная Невеста молча слушала самые прекрасные в мире звуки, потом повернулась к Дочери.
– Ты замечаешь, что все время говоришь о Дяде? – сказала она.
– Конечно.
– Он тебе нравится.
– Разумеется. Я выйду за него замуж.
Юная Невеста расхохоталась.
– Не шуми, иначе птицы улетят, – рассердилась Дочь.
Юная Невеста втянула голову в плечи и понизила голос.
– Ты с ума сошла, он – твой дядя, выходить замуж за дядю нельзя, это глупо и к тому же запрещено. Тебе никто этого не позволит.
– Кто же еще возьмет меня, такую калеку.
– Ты шутишь, ты – великолепна, ты…
– И потом, он мне не дядя.
– Что?
– Он мне не дядя.
– Конечно дядя.
– Кто это тебе сказал?
– Все это знают, вы зовете его Дядей, он – твой дядя.
– Нет, он не дядя мне.
– Ты хочешь сказать, что этот человек…
– Ты не можешь немного помолчать? Если на них не смотреть, они перестанут делать это.
И они повернулись к птицам с желтыми перышками, которые прилетели издалека, чтобы шелестеть по воде. Удивительно, сколько деталей сошлось в едином миге, чтобы произвести в итоге такое совершенство: ничего не получилось бы так гладко, если бы на озере началось хоть какое-то волнение; другие букашки, более хитрые, могли бы усложнить полет, и не цари такое безмолвие в этой глуши, любой звук затерялся бы, сколь угодно великолепный. Но пока ни одна деталь не покинула своего места, не возникло по пути ни малейшей задержки, и никто не переставал веровать в свою собственную крохотную необходимость: каждое скольжение желтых перышек по воде представляло собой удавшийся эпизод Творения. Или, если угодно, магическую изнанку Творения несовершенного, то есть деталь, отколовшуюся от, вообще-то, случайного порождения вещей, исключение среди всеобщего беспорядка и бессмыслицы. В любом случае, чудо.
Обе смотрели, как оно проходит. Дочь зачарованно, Юная Невеста – внимательно, хотя и отвлекаясь немного на эту коллизию с Дядей. От обеих ускользнуло изящество заката, что случается редко: как давно подмечено, мало что может отвлечь от заката, если он находится перед глазами. Со мной это случилось всего один раз, насколько я могу припомнить, из-за присутствия рядом одной персоны, но случилось это один-единственный раз – и персона была воистину неповторимой. Обычно такое не случается – но случилось с Дочерью и Юной Невестой, перед глазами которых находился закат, довольно изящный, а они ничего не видели, слушая, как самые прекрасные в мире звуки повторяются много раз, одинаково, потом в последний раз, точно так же. Птицы с желтыми перышками исчезли в дали, тайна которой им одним была ведома, поля простерлись вокруг, как обычно, и озеро стало таким же немым, как вначале. Только тогда Дочь, все еще лежа на песке и вглядываясь в водную гладь, заговорила и поведала, что однажды, много лет назад, зимой, она и Сын заблудились. «Ему было семь лет, мне пять, – сказала она, – мы были совсем маленькие. Мы бродили по полям, мы часто это делали, там был наш тайный мир. Но мы зашли слишком далеко, или, не знаю, погнались за чем-то, не помню уже – какая-то иллюзия или предчувствие. Стемнело, опустился туман. Мы это заметили слишком поздно, уже ничего нельзя было распознать, дорогу скрыла стена, которой там раньше не было. Сын испугался, я тоже. Мы долго шли, стараясь придерживаться одного направления. Мы оба плакали, но молча. Потом сквозь туман нам послышался какой-то шум, Сын перестал плакать, голос его окреп, и он сказал: „Пошли туда“. Мы даже не видели, что у нас под ногами: то ли твердая, смерзшаяся земля, то ли канава, то ли грязь, но шли вперед, на звук, который раздавался все ближе и ближе. Наконец мы обнаружили мельничное колесо, лопасти его, все переломанные, крутились в каком-то канале, и колесо проворачивалось с трудом, трещало и скрипело, отсюда и шум. Перед ним стояла машина, припаркованная. Мы за нашу жизнь видели не так-то много автомобилей, но у Отца машина была, так что мы знали, что это такое. За рулем сидел человек, и спал. Я что-то сказала, Сын не знал, что делать, мы подошли, я все твердила, что пора домой, а Сын повторял: „Помолчи“, потом сказал: „Нам никогда не найти дороги домой“. Тот человек все спал. Мы говорили тихо, чтобы его не разбудить, но то и дело повышали голос, когда ссорились, или от страха. Человек открыл глаза, глянул на нас и сказал: „Залезайте, я отвезу вас домой“.
Когда нам дома отворили дверь, Мать заверещала что-то нелепое, но до крайности ликующее. Отец подошел к тому человеку, и он все объяснил. Отец пожал ему руку или обнял его, не помню, и спросил, можем ли мы что-нибудь для него сделать. „Да, – ответил тот, – я очень устал, ничего, если я тут вздремну немного? Потом уеду“. И растянулся на диване, даже не ожидая ответа. Тут же заснул. С того дня он так и не уехал, потому что должен выспаться и потому что было бы очень грустно расстаться с ним. Дядей впервые назвал его Сын несколько дней спустя. Так он навсегда и остался Дядей».