Зачем они здесь?.. Те, которым велели следить за Егорушкиным. Следить — и убить его, если он ошибется, если сделает не то, что нужно...
Жаром окатило грудь, голову. Впились глаза в аппарат. Вот нужно повернуть какой-то рычажок. Он знает — Егорушкин — нужно повернуть этот маленький стальной рычаг: ведь мелькнула на пути освещенная прожектором белая дощечка с какими-то числами. Но великая тоска обессиливает тело — тот или этот рычаг?.. И ужас в груди. Ужас во всем теле, в кончиках пальцев, в которые впились две пары следящих, щупающих глаз.
— Убейте его, как собаку...
Пальцы схватили рычаг и повернули его. И весь замер Егорушкин, замер в ожидании гибели: там за спиной щелкнет курок — пуля сразит в спину... Как собаку...
Но тихо. И мирно громыхает паровоз. Гулко катятся сзади вагоны. Синие и красные. Одни, в которых едут люди, спокойные, приказывающие. Другие, в которых ужас царит, наполненные страхом и вздохами...
Молодой кочегар подбросил железной лопатой уголь в раскаленную топку. Егорушкин скользнул взглядом по его лицу. Увидел большой испуг в блестящих отраженным светом пламени глазах. И ощутив возле себя такого же измученного, загнанного человека, как и он сам, Егорушкин немного оправился. Уже было меньше боязни, что руки, против воли, сделают не то, что надо.
...Промелькнула маленькая станция. На ней стояли недолго. Видел Егорушкин, как кучку людей свели с платформы. Посадили по красным вагонам. И только два залпа раздалось в притаившейся тьме ночи.
Паровоз окружили конвоем. Оба солдата, стоящие на нем, сходили куда-то и вернулись скоро обратно. На лицах их Егорушкин успел заметить большую озадаченность. Стали они оба еще сумрачней, еще молчаливей.
Опять тронулись в путь. И по-прежнему впереди по двум стальным полосам потек кто-то притаившийся, грозящий внезапной бедою. Так от станции до станции.
Солдаты о чем-то тихо заговорили. Была неожиданна такая человеческая речь — тихая, непонятная, — но Егорушкин обрадовался ей. Он даже оглянулся назад, на мгновенье оторвал глаза от примелькавшейся меди, и стремительно встретило его уже прежнее молчание. Холодный блеск глаз скользнул и скрылся крадучись за вздрагивающими ресницами. Было что-то робкое в этих кроющихся взглядах. Двое — вооруженных — прятали в тайниках сердца жуткую трусость. А за ними и те, что сидели в уютных синих вагонах, качаясь на мягких рессорах, облитые ярким светом, разрезающим мрак ночи. Было тихо в поезде. В красных вагонах создал тишину холодный ужас и отчаянье. Но нерушимой была тишина в синих вагонах. Там, где ехали победители.
IV
Путь был удобный. Не было больших уклонов и закруглений. Но только в одном месте, среди полувысушенного болота, насыпь выросла высокой, высокой стеной. И часто чуть заметные оползни разрыхляли ее и готовили большую опасность. У этого откоса ход замедляли. Проводили поезда тихо и осторожно. И все же бывали несчастья у этого откоса.
Над высокой насыпью днем высился красный щит, ночью горит красный глаз сигнала.
Было еще далеко до этого опасного места. Еще долгие часы должен был громыхать поезд среди снежных равнин и поседевших за долгую зиму лесов. Но и на паровозе двое, приставленные следить за Егорушкиным, и ехавшие в синих вагонах выглядывали по сторонам вдоль пути, искали красный сигнал. И сквозь непоколебимую уверенность в безопасности у них тонкой струйкой просачивалась еще незаметная тревога...
Оборвали свой тихий говор солдаты...
Внезапно загорелся Егорушкин злобой.
«Не человек разве? — мелькнула гневная мысль, — чего молчать? Эти-то...»
И в гневе чуть не погибла бессознательная уверенность движений. Вовремя заметил он, что хотел схватить и повернуть не то колесо. Заметил и, замирая, сбоку взглянул на солдат: заметили ли они? Не шелохнулись. Егорушкин вздохнул. Крупные капли пота выступили на лбу. Стал следить за своими движениями. Напрягая всю свою память, все свои силы, старался он сделать то, что нужно. И зловещие тени стояли в стороне и караулили его ошибки, ждали их. Показалось ему, что следящие за ним глаза жгут и палят его руки. Показалось, что впиваются в них колючими ногтями и тянут не туда, куда следует, толкают на ошибку. Показалось все это — и претворилось в уверенность. И была забыта мгновенная радость — вспыхнувшая тогда, когда велели ехать, вместо того, чтобы вести за другими, за Прониным, к водокачке,— в одну мысль напряглось все его существо, все мысли: не ошибаться! Ах, не ошибаться!..
Мгновениями приходило желание опустить руки, опуститься на чугунный пол площадки, зарыться головой в колени и не слышать, не видеть ничего. Заткнуть уши — ни о чем не думая. Мгновеньями страстно хотелось, чтобы те, что сзади стерегут и ждут ошибки, пристрелили, покончили. Скорее, скорее.
Следил Егорушкин за своими движениями; дрожащей рукой хватался за согревшийся металл рычагов и впивался ими в него так, что белели концы пальцев. Все силы напрягал, чтобы не сделать роковой ошибки.
И изможденный, истерзанный этим вихрем переживаний, налетевшим на него среди ровной, размеренной жизни, он почувствовал, он понял, что непременно ошибется. И — погибнет...
На последнем разъезде пред ползучим откосом стояли дольше обыкновенного. Раньше, знал Егорушкин, безлюдно было здесь и одни служащие выходили встречать и провожать поезда. Но теперь здесь откуда-то взялось много людей. Их выдвинули вдоль вагонов. Несколько человек стояло перед паровозом. Егорушкин увидел пред собою встревоженные лица и среди них девичье. Было странно увидеть неожиданно нежную белизну кожи, длинные ресницы и пряди каштановых волос, выбившиеся из-под темной барашковой шапочки. Среди темных бородатых лиц, по которым трепетали серые полосы света, нежным цветком, полевою лилиею сверкало оно.
Одного за другим выводили людей так же, как и на других станциях, и вели: одних в красные вагоны, других к семафору. И видел Егорушкин, что девушку в черной шапочке повели мимо него. И слышал после этого залп.
— Сволочи! — вырвалось у него яростным ропотом. И зубы скрипнули в бессильной злобе.
— Замолчь!.. — глухо прикрикнул на него один из солдат.
Другой отвернулся и глядит в черную пасть ночи. Туда, где ничего не было видно. Кочегар завозился возле топки. Какие-то звуки неслись с его стороны. Отрывистые, лающие.
...Прицепили еще один красный вагон. Тронулись дальше, к высокому ползучему откосу.
— Ты поглядывай!.. — Хмуро предупредил Егорушкина солдат, тот, кто его выругал: — Поглядывай... — Егорушкин ничего не ответил. Весь подался вперед и впился глазами во тьму, сгустившуюся за снопом света от двух ярких огней паровоза. Глядел и ничего не видел.
От этой тьмы пахнуло на него непонятным покоем. Вернулась способность мыслить — стройно и последовательно. Пытался решить недоуменное. Зачем его поставили к паровозу и мучают, если эти двое такие же машинисты, как и он! Зачем это сделали? Или выдумали они это, чтобы создать ему горькую муку? Зачем?
Вот везут много людей. Одних захватывают и расстреливают на месте. Но зачем же везут этих, втиснутых в душные красные вагоны?.. Куда их везут? Кто дал власть этим двум — полковнику с тщательно подрезанной эспаньолкой и черному генералу, — кто дал им право казнить?..
И вспомнился ползучий откос... Там дать сильный ход и сбросить всех вниз, разрушить все, изломать, исковеркать, расщепить, убить... Там отдохнуть и от щупающих, следящих взглядов и от ужаса, который вьется над поездом, и от паники, которая бежит впереди и убивает у людей живую душу, молодость, счастье...
Странный звук раздался сзади. Привычное ухо нащупало его среди равномерных шумов паровоза. Оглянулся на солдат. Взглянул смело: оглядывают они свои револьверы. Один вытащил и снова вложил в барабан пулю...
— Ага!.. Готовитесь!.. — злорадно вспыхнул Егорушкин: — боитесь откоса!.. боитесь!..
Сладкой отравой омыло душу это сознание. И захотелось, чтобы боязнь этих двух не была напрасной, чтоб там, у откоса, увидеть их исступленные в животном страхе лица, и сбросить их вниз, их и себя... и тех, кого везут в красных вагонах... А Пронин, угреватый телеграфист Пронин, незнакомая девушка в черной шапочке, а Лунин, а другие — вдруг окружили Егорушкина, мелькают бледными лицами, и губы их что-то шепчут, шепчут...
Опрокинуть!..
Но как же те, которых томят в красных вагонах?.. Как же они?..
Замкнутый, заколдованный круг. Железное с острыми шипами кольцо, которое одели на грудь, которое сжимают. Больно, больно!..
Вдруг захотелось засмеяться громким, раскатистым хохотом, чтобы вздрогнули двое, осматривающие оружие. Засмеяться — ведь смешно, до боли смешно — как белка, прыгать в круглой, тесной клетке. Там, в красных вагонах везут людей, захваченных внезапно в темную ночь, и их другие люди, властные, сильные, едущие в синих — будут судить, будут убивать. А тут, у рычагов и ключей, у стали и меди, стоит он — он, который властен и силен всё и всех низринуть под откос, превратить в груду уродливых, страшных обломков стали и меди, мяса, дерева, мозгов... Но еще ближе, рядом с ним, стоят двое — молчаливые они,— и они застрелят его, размозжат ему голову за неверное движение, за ошибку. И им самим размозжат головы, если будут они менее зорки... Смешной, страшный круг...
Тяжко вырваться из него. И уже кажется исстрадавшемуся сознанию кроваво-красный сигнал.
Мутным взглядом, оторванным от тьмы, обвел Егорушкин вокруг себя. Увидел двух солдат, увидел исхудавшее, грязное лицо кочегара. И на этом лице две бездны — страха и отчаянья. Глядеть на него, Егорушкина, о чем-то молить его — немой, но горячей мольбою.
Схватился рукой за рычаг. Двинулись, шагнули оба стерегущие. Спохватился, опустил руку. Закружилась голова — синие, оранжевые круги впереди плывут и меркнут, скользят и прыгают...
Шумит равномерным шумом и грохотом поезд. Ясно выговаривает:
— Сбрось... сбрось... сбрось...
Неизмеримой тоскою наполнено сердце Егорушкина.
V
— Всего шестьдесят три, ваше превосходительство.
— Недурно... недурно, — бормочет генерал и заглядывает в лежащую пред ним бумагу. Их только двое — полковник и он — в купе. На откидном столике бутылка, оплетенная соломой, и два стакана.
Генерал сидит, откинувшись на подушку сидения, полковник — против него, почтительно подавшись вперед.
— Гм... гм... А вы, полковник, между нами говоря, вполне надеетесь на тех двух?..
— Вполне, ваше превосходительство!.. Опытные, надежные!
— Так... — генерал помолчал и вздохнул: — Знаете ли... весьма пикантно... даже весьма... Только не рискованно ли?.. Говорят, это очень опасное место — этот ползучий... так, кажется, — откос!..
Полковник усмехнулся одними глазами.
— Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство... Он не успеет ничего сделать, даже если он захочет. А сознайтесь — ведь все-таки это оригинально.
— Да, да...
— Оригинально поставить одного из этих отъявленнейших негодяев впереди, дать ему в руки власть, огромную власть над нашей жизнью, и следить за каждым его шагом!.. О, оба нижние чины железнодорожного батальона превосходно понимают, чего от них требуется...
Генерал крякнул. Оба замолчали. Извне гудел поезд, мягкими звуками шлепая о стенки вагона.
— Шестьдесят три — это недурно... Шестьдесят три расстрелянных...— снова заговорил генерал, — и ваше предложение также очень находчиво... Как это: «при покушении на меня или на кого-либо из лиц сопровождающих меня. И все заарестованные мною будут преданы на этом основании военно-полевому суду». Да, да, находчиво!..
Опять замолчали. Генерал отхлебнул из стакана и закашлялся. Полковник стал просматривать какие-то записки.
— Знаете что!? — полковник нетерпеливо отложил в сторону бумагу и неприязненно взглянул на генерала. — Знаете что, полковник, — заискивающе заговорил тот: — Вы на ближайшей станции снимите этого... машиниста. Я думаю, его можно будет и не брать с собой!..
— Ваше превосходительство! — холодно и громко ответил полковник: — мы уже проехали последнюю станцию пред откосом... Через полчаса мы въедем на откос!..
Генерал вздрогнул, налил стакан вина и залпом выпил его. Поезд мягко шумел и громыхал.
* * *Поезд полз, как утомленное чудовище. Мощными, редкими вздохами вылетали клубы пара и стлались по насыпи. Раздвинулся сонный лес и мелкий кустарник, больной и низкорослый, кучками поплыл назад.
Уже немного осталось до ползучего откоса... Но время тянулось медленно, медленно и мучительно. И оттого, что грохот паровоза был спокойней, тише — оттого становилось жутко. Казалось — припал весь поезд к стальному пути, впился телом своим, как хитрая змея, и ждет, чтобы, повинуясь Егорушкиной воле, прыгнуть вниз, скатиться, рассыпаться с хохочущим, стонущим грохотом.
На лице у Егорушкина ни кровинки. Но потускнели глаза и сжаты губы. На лице у него не прочтешь мыслей. Опять откатила куда-то волна опьянившего порыва. Кто-то мучительный взял в руки трепетное сердце Егорушкина и играет им: то сожмет его — и гибнет рассудок, и тянет свершить безумное, быстрое, — то опустит, отойдет в сторону и глядит на бездумного машиниста, который, как заведенная игрушка, хватается руками за колесики, делает все, что должно...
Но на смену этой пришли какие-то липкие, тяжелые, как сны, думы.
Вспомнил почему-то, что на квартире остался непривычный беспорядок и новенькая пара, которую одевает он только по праздникам, брошена на стул — и могут ее измять, запачкать... У телеграфиста Пронина потеряется самоучитель для гитары, потому что нет уже Пронина... А самоучитель новый. И не было ничего странного в том, что нет телеграфиста Пронина. Но вырастали, но окрепали мысли вокруг того, что было с ним. Но эти мысли, эти воспоминания порождали глухую тревогу. Вот сейчас, здесь на паровозе, стало неизмеримо больно за новенькую пару, которая может испортиться, за недавно купленный самоучитель...
Целой вереницей прошли в памяти мелочи такие, о которых давно забыл. И, может быть, не скоро вспомнил.
И вот кто-то сзади положил руку на плечо. Точно раскаленным добела металлом прикоснулись к обнаженной ране... Исчезли мелочи, погибло прошлое. Окровавленной действительностью вырос и медленно ползущий поезд, и стерегущие солдаты, и ужас, ужас, который бился вокруг незримый и неслышный, но бесконечно властный...
Солдат только притронулся рукой до плеча Егорушкина и сразу же опустил ее. Хотел, казалось, убедиться, что тот жив, может думать, может чувствовать.
— Ты чего?..— бессознательно спросил Егорушкин. И не слышал ответа. Весь встрепенулся, сжал зубы; успела молнией пройти тоскливая мысль:
— Не ошибиться!.. Не ошибиться!.. Только не ошибаться! — Но прежняя мучительная уверенность, что он непременно ошибется — сразила, вихрем закружила и мысли и ощущения.
Уже не было ничего ясного. Не было поезда и людей в нем, — не было прошлого... Ничего не было: сверкающим кругом, притягивавшим к себе Егорушкина, сверкало одно колесо. И руки — дрожа и сопротивляясь, судорожно тянулись к нему.
Стоял неподвижный человек. И были у него бледные губы и неподвижен взгляд остекленевших глаз.
Вдруг руки стремительно протянулись, ухватились за колесо, повернули его...
— Ты!.. Эй, ты!.. — несуразно, оторопело крикнули сзади. И вслед за криком коротко хлопнул выстрел, разорвав цепь равномерных, однообразных звуков поезда...
Откинулся назад, ударился простреленной головой о колонку площадки и мелькнул вниз, с насыпи Егорушкин.
Упал окровавленной грудой мяса. И поезд остановился. Как раз недалеко от яркого красного сигнала. На ползучем откосе.
И выл, нечеловеческим голосом выл от страха и отчаянья, а может быть, и от великой злобы, молодой кочегар, у которого в глазах залеглось безумие...