Он поговорил со стариком, но ответа не получил.
— Ты всю жизнь проработал в поле, потому что так было надо, и однажды натолкнулся на колос собственной жизни. Ты его срезал. Пошел домой, надел воскресный костюм, сердце остановилось, и ты умер. Так оно и было, правда? И ты передал землю мне, а когда я умру, я должен буду передать ее кому-то еще.
В голосе Дрю зазвучал страх.
— Сколько времени все это тянется? И никто в целом свете не знает про поле и для чего оно — только тот, у кого в руках коса?..
Он вдруг ощутил себя глубоким старцем. Долина показалась ему древней, как мумия, потаенной, высохшей, призрачной и могущественной. Когда индейцы плясали в прериях, оно уже было здесь, это поле. То же небо, тот же ветер, та же пшеница. А до индейцев? Какой-нибудь доисторический человек, жестокий и волосатый, крадучись выходил резать пшеницу грубой деревянной косой…
Дрю вернулся к работе. Вверх, вниз. Вверх, вниз. Помешанный на мысли, что владеет этой косой. Он сам, лично! Понимание нахлынуло на него сумасшедшей, всесокрушающей волной — сила и ужас одновременно.
Вверх! Мой хозяин! Вниз! Хозяин мира!
Пришлось ему примириться со своей работой, подойти к ней по-философски. Он всего лишь отрабатывал пищу и кров для жены и детей. После всех этих лет они имеют право на человеческое жилье и еду.
Вверх, вниз. Каждый колос — жизнь, которую он аккуратно подрезает под корень. Если все рассчитать точно — он взглянул на пшеницу, — что ж, он, Молли и дети смогут жить вечно.
Стоит найти, где растут колосья Молли, Сюзи и маленького Дрю, и он никогда их не срежет.
А затем он почувствовал, словно кто-то ему нашептал: вот они.
Прямо перед ним.
Еще взмах — и он бы напрочь скосил их.
Молли. Дрю. Сюзи. И никакой ошибки. Задрожав, он опустился на колени и принялся разглядывать колоски. Они были теплыми на ощупь.
Он даже застонал от облегчения. А если б, не догадавшись, он их срезал?! Он перевел дыхание, встал, поднял косу, отошел от поля на безопасное расстояние и долго стоял, не сводя с него глаз.
Молли страшно удивилась, когда, вернувшись домой раньше времени, он безо всякого повода поцеловал ее в щеку.
За обедом Молли спросила:
— Ты сегодня кончил раньше? А пшеница — что она, все так же гниет, как только ее срежешь?
Он кивнул и положил себе еще мяса.
Она сказала:
— Ты бы написал этим, которые занимаются сельским хозяйством, пусть приедут посмотреть на нее.
— Нет, — сказал он.
— Я же только предлагаю, — сказала она.
Его зрачки расширились.
— Мне придется остаться здесь до самой смерти. Никто, кроме меня, не сумеет сладить с этой пшеницей. Откуда им знать, где надо жать, а где не надо. Они, чего доброго, еще начнут жать не на тех участках.
— Какие это «не те участки»?
— А никакие, — ответил он, медленно прожевывая кусок. — Неважно — какие.
Он в сердцах стукнул вилкой о стол.
— Кто знает, что им может прийти в голову! Этим молодчикам из правительственного отдела! А ну как им придет в голову перепахать все поле!
Молли кивнула.
— Как раз то, что нужно, — сказала она. — А потом снова засеять его хорошим зерном.
Он даже не доел обеда.
— Никакому правительству я писать не собираюсь и никому не позволю работать в поле. Как я сказал, так и будет! — заявил он и выскочил из комнаты, с треском хлопнув дверью.
Он обогнул то место, где жизни его жены и детей росли под солнцем, и пошел косить на дальний конец поля, где, как он знал, это было для них безопасно.
Но работа ему разонравилась. Через час он узнал, что принес смерть трем своим старым добрым друзьям в Миссури. Он прочел их имена на срезанных колосьях и уже не мог продолжать работу.
Он запер косу в кладовку, а ключ спрятал подальше: хватит с него, он покончил с жатвой раз и навсегда.
Вечером он сидел на парадном крыльце, курил трубку и рассказывал детям сказки, чтобы послушать, как они смеются. Но они почти не смеялись. Они выглядели усталыми, чудными, какими-то далекими — словно и не его.
Молли жаловалась на голову, без дела бродила по дому, рано легла спать и крепко уснула. Это тоже было странно. Обычно она любила посидеть допоздна — и язык у нее работал без устали.
В лунном свете поле было как море, подернутое рябью.
Оно нуждалось в жатве. Отдельные участки требовалось убрать немедленно. Дрю Эриксон сидел, тихо сглатывая набегающую слюну, и старался на них не глядеть.
Что станет с миром, если он никогда больше не выйдет в поле? Что станет с теми, кто уже созрел для смерти, кто ждет пришествия косы?
Поживем — увидим.
Молли тихо дышала, когда он задул лампу и улегся в постель. Уснуть он не мог. Он слышал ветер в пшенице, его руки тосковали по работе.
В полночь он очнулся и увидел, что идет по полю с косой в руках. Идет в полусне, как лунатик, идет и боится. Он не помнил, как открыл кладовку и взял косу. Но вот он здесь, идет при луне, раздвигая пшеницу.
Среди колосьев встречалось много старых, уставших, жаждущих сна. Долгого, безмятежного, безлунного сна.
Коса завладела им, приросла к ладоням, толкала вперед.
С большим трудом ему удалось от нее избавиться. Он бросил ее на землю, отбежал подальше в пшеницу и упал на колени.
— Не хочу больше убивать, — молил он. — Если я буду косить, мне придется убить Молли и детей. Не требуй от меня этого!
Одни только звезды сияли на небе.
За спиной у него послышался глухой, неясный звук.
Что-то похожее на живое существо с красными руками взметнулось над холмом к небу, лизнув звезды. В лицо Дрю пахнул ветер. Он принес с собой искры, густой чадный запах пожара.
Дом!
Всхлипывая, Дрю медленно, безнадежно поднялся на ноги, не сводя глаз с большого пожара.
Белый домик и деревья вокруг тонули в сплошном яростном вихре ревущего огня. Волны раскаленного воздуха перекатывались через холм, и, сбегая с холма, Дрю плыл в них, барахтался, уходил под них с головой.
Когда он добежал, в доме не осталось ни одной черепицы, ни единой доски или половицы, на которых не плясало бы пламя. От огня шли звон, треск и шуршание.
Изнутри не доносилось пронзительных криков, никто не бегал и не кричал снаружи.
— Молли! Сюзи! Дрю! — завопил он.
Ответа не было. Он подбежал так близко, что его брови закурчавились, а кожа, казалось, начинает сползать от жара, как горящая бумага, превращаясь в плотные хрустящие завитки.
— Молли! Сюзи!
Тем временем огонь радостно пожирал свою пищу. Дрю раз десять обежал вокруг дома, пытаясь проникнуть внутрь. Потом сел, подставив тело опаляющему жару, и прождал до тех пор, пока с грохотом не рухнули стены, взметнув тучи искр, пока не обвалились последние балки, погребая полы под слоем оплавленной штукатурки и обугленной дранки, пока само пламя не задохнулось наконец в густом дыму. Медленно зачиналось утро нового дня, и ничего не осталось, кроме подернутых пеплом углей да едко тлеющих головешек.
Не замечая жара, который шел от развалин, Дрю ступил на пепелище. Было еще слишком темно, и он не мог толком разглядеть, что к чему. У горла на потной коже играли красные блики. Он стоял, как чужак, попавший в новую необычную страну. Здесь — кухня. Обуглившиеся столы, стулья, железная печка, шкафы. Здесь — прихожая. Здесь — гостиная, а вот здесь была их спальня, где…
Где все еще была жива Молли!
Она спала среди рухнувших балок и докрасна раскаленных матрасных пружин и железных прутьев.
Она спала как ни в чем не бывало. Маленькие белые руки, вытянутые вдоль тела, усыпаны искрами. Лицо дышало безмятежностью сна, хотя на одной из щек тлела планка.
Дрю застыл, не веря собственным глазам. Посреди дымящихся остатков спальни она лежала на мерцающей постели из углей — на коже ни царапинки, грудь опускается и подымается, вбирая воздух.
— Молли!
Жива и спит после пожара, после того, как обвалились стены, как на нее обрушился потолок и все кругом было объято пламенем.
У него на ботинках дымилась кожа, пока он пробирался сквозь курящиеся развалы. Он мог бы сжечь подошвы и не заметить…
— Молли…
Он склонился над ней. Она не шевельнулась и не услышала. Не заговорила в ответ. Она не умирала, но и не жила. Она просто лежала там, где лежала, и огонь окружал ее, но не тронул, не причинил ей никакого вреда. Полотняная ночная рубашка была цела, хотя и припорошена пеплом. Каштановые волосы, как по подушке, разметались по куче раскаленных углей.
Он коснулся ее щеки — она была прохладной. Прохладной в этом адовом пекле! Губы, тронутые улыбкой, подрагивали от едва заметного дыхания.
И дети были тут же. Под дымной пеленой он различил в золе две маленькие фигурки, разбросавшиеся во сне.
Он перенес всех троих на край поля.
— Молли, Молли, проснись! Дети, дети, проснитесь!
И дети были тут же. Под дымной пеленой он различил в золе две маленькие фигурки, разбросавшиеся во сне.
Он перенес всех троих на край поля.
— Молли, Молли, проснись! Дети, дети, проснитесь!
Они дышали и не двигались. Они не просыпались.
— Дети, проснитесь! Ваша мама…
Умерла? Нет, не умерла. Но…
Он тряс детей, словно те были во всем виноваты. Они не обращали внимания — им снились сны. Он опустил их на землю и застыл над ними, а лицо его было изрезано морщинами.
Он знал, почему они спали, когда бушевал пожар, и все еще спят. Он знал, почему Молли так и будет лежать перед ним и никогда больше не захочет рассмеяться.
Могущество косы и пшеницы.
Их жизнь, которой еще вчера, 30 мая 1938 года, пришел срок, была продлена по той простой причине, что он отказался косить пшеницу. Им полагалось погибнуть во время пожара. Именно так и должно было быть. Но он не работал в поле, и поэтому ничто не могло причинить им вреда. Дом сгорел и рухнул, а они продолжали существовать, остановленные на полпути, не мертвые и не живые. Ожидая своего часа. И во всем мире тысячи таких же, как они, — жертвы несчастных случаев, пожаров, болезней, самоубийств — спали в Ожидании — так же, как спала Молли и дети. Бессильные жить, бессильные умереть. Только потому, что кто-то испугался жать спелую пшеницу. Только потому, что один-единственный человек решил не работать косой, никогда больше не брать этой косы в руки.
Он посмотрел на детей. Работа должна исполняться все время, изо дня в день, беспрерывно и безостановочно: он должен косить всегда, косить вечно, вечно, вечно.
Что ж, подумал он. Что ж. Пойду косить.
Он не сказал им ни слова на прощанье. Он повернулся (в нем медленно закипала злоба), взял косу и пошел в поле — сначала быстрым шагом, потом побежал, потом понесся длинными упругими скачками. Колосья били его по ногам, а он, одержимый, неистовый, мучился жаждой работы. Он с криком продирался сквозь густую пшеницу и вдруг остановился.
— Молли! — выкрикнул он и взмахнул косой.
— Сюзи! — выкрикнул он. — Дрю! — И взмахнул еще раз.
Раздался чей-то вопль. Он даже не обернулся взглянуть на пожарище.
А потом, захлебываясь от рыданий, он снова и снова взмахивал косой и резал налево и направо, налево и направо, налево и направо. И еще, и еще, и еще. Выкашивая огромные клинья в зеленой пшенице и в спелой пшенице, не выбирая и не заботясь, ругаясь, еще и еще, проклиная, содрогаясь от хохота, и лезвие взлетало, сияя на солнце, и шло вниз с поющим свистом!
Вниз!
Взрывы бомб потрясли Москву, Лондон, Токио.
Коса взлетала и опускалась как безумная.
И задымили печи Бельзена и Бухенвальда.
Коса пела, вся в малиновой росе.
И вырастали грибы, извергая слепящие солнца на пески Невады, Хиросиму, Бикини, вырастали грибы все выше и выше.
Пшеница плакала, осыпаясь на землю зеленым дождем.
Корея, Индокитай, Египет. Заволновалась Индия, дрогнула Азия, глубокой ночью проснулась Африка…
А лезвие продолжало взлетать, крушить, резать с бешенством человека, у которого отняли — и отняли столько, что ему уже нет дела до того, как он обходится с человечеством.
Всего в нескольких милях от главной магистрали, если спуститься по каменистой дороге, которая никуда не ведет, всего в нескольких милях от шоссе, забитого машинами, несущимися в Калифорнию.
Иногда — раз в несколько лет — какой-нибудь ветхий автомобиль свернет с шоссе; остановится, запаренный, в тупике у обугленных остатков маленького белого дома, и водитель захочет спросить дорогу у фермера, который бешено, беспрерывно, как одержимый, днем и ночью работает в бескрайнем пшеничном поле.
Но водитель не дождется ни помощи, ни ответа. После всех этих долгих лет фермер в поле все еще слишком занят, занят тем, что подрезает и крошит зеленую пшеницу вместо спелой.
Дрю Эриксон все косит, и сон так ни разу и не смежил ему веки, и в глазах его пляшет белый огонь безумия, а он все косит и косит.
1943
The Scythe[11]
© Перевод Н.Куняевой
Жила-была старушка
Это еще одна параноидальная фантазия, не более того. История на тему «а если бы». А если бы я был умершей женщиной и отказывался признать, что умер. Что бы тогда случилось? Воображаете это и пишете рассказ.
— Нет-нет, и слушать не хочу. Я уже всё решила. Забирай свою плетёнку — и скатертью дорога. И что это тебе взбрело в голову? Иди, иди отсюда, не мешай: мне ещё надо вязать и кружева плести, какое мне дело до всяких чёрных людей и их дурацких затей!
— Темноволосый молодой человек весь в чёрном стоял, не двигаясь, и слушал тётушку Тилди. А она не давала ему и рта раскрыть.
— Слышал, что я сказала! Уж если тебе невтерпёж со мной потолковать, что ж, изволь, только не обессудь, я покуда налью себе кофе. Вот так то. Был бы повежливей, я бы и тебя угостила, а то ворвался с таким важным видом, даже и постучать-то не подумал. Будто это он тут хозяин.
Тётушка Тилди пошарила у себя на коленях.
— Ну вот, теперь со счёту сбилась — которая же это была петля? А всё из-за тебя. Я вяжу себе шаль. Зимы нынче пошли страх какие холодные, в доме сквозняки так и гуляют, а я старая стала и кости все высохли, надо одеваться потеплее.
Чёрный человек сел.
— Этот стул старинный, ты с ним поосторожней, — предупредила тётушка Тилди. — Ну давай, что ты там хотел мне сказать, я слушаю со вниманием. Только не ори во всю глотку и не смей таращить на меня глаза, какие-то в них огоньки чудные горят. Господи помилуй, у меня от них прямо мурашки бегают.
Фарфоровые, расписанные цветами часы на камине пробили три. В прихожей ждали какие-то люди. Неподвижно, точно истуканы, стояли они вокруг плетёной корзины.
— Так вот насчёт этой плетёнки, — сказала тётушка Тилди. — Где ж это я видела такую корзину? И вроде бы не так уж давно, года два назад. Сдаётся мне… А, вспомнила. Да это же, когда померла моя соседка миссис Дуайр.
Тётушка Тилди в сердцах поставила чашу на стол.
— Так вот ты с чем пожаловал? А я-то думала, ты хочешь мне что-нибудь продать. Ну, погоди, к вечеру приедет из колледжа моя Эмили, она тебе покажет, где раки зимуют! На прошлой неделе я послала ей письмо. Понятно, я не написала, что здоровье у меня уж не то и бойкости прежней тоже нет, только намекнула, что хочу её повидать — соскучилась, мол. Нью-Йорк-то отсюда за тридевять земель. А ведь Эмили мне всё равно как дочка. Вот погоди, она тебе покажет, любезный мой. Она тебя так шуганёт из этой гостиной, и ахнуть не успеешь…
Чёрный человек посмотрел на тётушку Тилди с жалостью — мол, устала, бедняжка.
— А вот и нет! — огрызнулась она.
Полузакрыв глаза, расслабив всё тело, гость покачивался на стуле взад-вперёд, взад-вперёд. Он отдыхал. Неужто и ей не хочется отдохнуть? — казалось, бормотал он. Отдохнуть, отдохнуть, сладко отдохнуть…
— Ах, чтоб тебе пусто было. Смотри, что выдумал! Этими самыми руками — не глади, что они такие костлявые, — я связала сто шалей, двести свитеров и шестьсот грелок на чайники! Уходи-ка ты подобру-поздорову, а когда я сдамся, тогда вернёшся, может, я с тобой потолкую, — перевела разговор тётушка Тилди. — Давай-ка я лучше расскажу тебе про Эмили, про моё милое дорогое дитя.
Она задумалась, покивала головой. Эмили… у неё волосы точно золотой колос и такие же шелковистые.
— Не забыть мне день, когда умерла её мать; двадцать лет назад это был, и Эмили осталась со мной. Оттого-то я злюсь на вас да и на ваши плетёнки. Где это слыхано, чтоб за доброе дело человека в гроб уложили? Нет, любезный, не на такую напал. Помню я…
Тётушка Тилди умолкла; воспоминание кольнуло ей сердце. Много-много лет назад, под вечер, она услышала слабый, прерывающийся голос отца.
— Тилди, — шепнул он, — как ты будешь жить? Ты такая неугомонная, вот никто рядом и не останется. Поцелуешь, да бежишь прочью Пора бы угомониться. Вышла бы замуж, растила бы детей.
— Я люблю смеяться, дурачиться и петь, папа! — крикнула в ответ Тилди. — Я не из тех, кто хочет замуж. Мне не найти жениха по себе, у меня своя философия.
— Какая такая у тебя философия?
— А вот такая: у смерти ума ни на грош! Надо же — утащить у нас маму, когда мама была нам нужней всего! По-твоему, это разумно?
Глаза отца повлажнели, стали грустные, пасмурные.
— Ты права, Тилди, права, как всегда. Но что же делать? Смерти никому не миновать.
— Драться надо! — воскликнула Тилди. — Бить её ниже пояса! Не верить в неё!
— Это невозможно, — печально возразил отец. — Каждый из нас встречается со смертью один на один.
— Когда-нибудь всё перемениться, папа. Отныне я кладу начало новой философии! Да ведь это просто дурость какая-то живёшь совсем недолго, а потом, оглянуться не успеешь, тебя зароют в землю, будто ты зерно; только ничего из тебя не вырастет. Что ж тут хорошего? Люди лежат в земле миллион лет, а толку никакого. И люди-то какие — милые, порядочные или уж, во всяком случае старались быть получше.