Тарханов несколько мгновений с напряженным вниманием разглядывал узор ковра; на ковре изображены были букеты и гирлянды, толстый амур летел со стрелой в руках, нога Венеры торчала из-под письменного стола и вокруг плыли облака и цветы, облака и звезды, облака и цветы...
Он качнул головой и начал говорить, с трудом выдавливая из себя одну фразу за другою.
- Совет союза казачьих войск предложил генералу Краснову...
XVI
- Это какая деревня будет?
- Селькилево.
- А эта, напротив?
- А это будет Монделево.
- Ну, спасибо.
Галина кивнула головой и быстро отошла от повозки.
Финн погладил свою бороду, которая росла откуда-то снизу, из рубашки, и замахнулся на лошадь. Тут же он придержал ее и, оборотившись, закричал на Галину.
- Ну, куда посол, куда ты посол? Сута не нужна ходить, там треляют.
И видя, что Галина не оборачивается, он запыхтел, сердито шлепнул губами и погнал лошадь.
В Сельгилеве стреляли. Вызванный с Северного фронта и пришедший уже после перемирия ударный батальон утром 1 ноября застрелил парламентеров Военно-Революционного Комитета и пошел в наступление со стороны Витебской железной дороги.
Редкие ружейные выстрелы прерывались, начинались снова. Изредка принимался работать пулемет.
Галина подошла к лесу и за ним неожиданно скрылась деревня, которую она только-что ясно видела с дороги.
Лес был болотистый, широкие лужи пересекали время от времени заросшую вязкую тропинку. Голые сучья были навалены поперек непроходимых мест, и эти сучья пружинили и скользили под ногами.
Неглубокий окоп встретился ей неподалеку от тропинки; мертвая лошадь лежала возле него, вытянув тонкие, сухие ноги, оскалив желтые зубы.
Деревья стали редеть, и за почерневшими от дождя стволами показались унылые крыши деревни.
Выстрелы стали повторяться все чаще и чаще и, выйдя на открытое место, Галина сразу почувствовала, что дальше нельзя итти так, как она шла до сих пор, что невидимая и знакомая опасность охватывает все вокруг нее: и горбатые стволы деревьев, и голые избы, которыми начинается деревня; это чувство утраивалось тем, что она не видела вокруг себя ни одного человека.
Маленький кусочек коры, взбрызнутый пулей, упал к ее ногам. Она машинально подняла его, размяла в руках и, неожиданно для себя самой, торопливо побежала через опушку к деревне.
Она бежала, подбирая юбку, стараясь держаться сухих мест, прыгая по кочкам.
Пронзительный и тупой визг пуль все учащался, время от времени закатывался долгий, почти непрерывный стук пулемета.
Она бросилась на землю, прямо в холодную вязкую грязь и ползком стала перебираться через опушку.
Замызганная сторожка с провалившейся соломенной крышей была в двадцати шагах от нее. Галина вскочила на ноги и, ничего не чувствуя, кроме желания уйти, укрыться от этого визга пуль на пустом месте, побежала к сторожке.
Маленькая кривая дверь качалась на одной петле, она торопливо распахнула дверь и остановилась на пороге.
В этой сторожке, под низким потолком, между задымленных стен, у разбитых окон стояли, сидели и лежали люди.
Это были красногвардейцы и матросы. Приземистый человек стоял на коленях перед пулеметом - он повернул голову, когда вошла Галина; она успела заметить застывшее, как-будто металлическое лицо, и широко открытый белый глаз.
Справа и слева от него стреляли из винтовок, просовывая дула сквозь разбитые окна.
Матрос в изодранной голландке сидел на полу и негромко стонал, поматывая головой и щупая рану.
Снова мелькнуло металлическое лицо, и пулемет, повертываясь во все стороны, стал стучать, закатываться и задыхаться.
И это лицо и задыхающийся пулемет были так страшны, что Галина метнулась было обратно...
- Закрой дверь! - сердито крикнул ей один из матросов.
Она закрыла дверь и вошла в сторожку.
- Сволочи, сволочи, дерьмо, - пробормотал тот же матрос, беспомощно оглядываясь и дергая заевший затвор винтовки.
Затвор щелкнул наконец, матрос снова бросился к окну, расталкивая красногвардейцев.
Галина молча оттягивала от тела мокрую жакетку; холодные струйки воды стекали у нее по спине.
Револьвер, засунутый в карман жакетки, попался ей под руки; она вытащила его, машинально проверила, на месте ли обойма, и до странности неторопливо двигаясь вдоль стены, наткнулась на полусломанную скамейку.
Медленными и аккуратными движениями, которыми как-будто руководил кто-то другой, она разогнула и вставила в желобок вывернутую ножку скамейки.
Отсюда, через головы стрелявших, она увидела лес и дорогу, по которой она шла, и колыхающиеся штыки над желтым валом справа от дороги, и маленькие силуэты, которые мельтешили в глазах и катились все ближе и ближе, сгибаясь, неся на перевес свои винтовки.
- Ого, куда барынька залезла, - весело сказал один из красногвардейцев, торопливо улыбаясь и снова пристраиваясь стрелять.
И вдруг чувство непонятной злобы и того, что нужно сейчас же, сию же минуту войти в скучную и нужную работу, которою были заняты эти люди в сторожке, - охватило Галину.
Прищурив глаза, крепко прижимая к себе раненую руку, она прицелилась наугад в одну из фигурок, катившихся ей навстречу, и один, другой, третий раз выстрелила из своего револьвера.
- Брось, дерьмо! - пробормотал матрос, у которого заело затвор в винтовке, показывая Галине на револьвер.
Он поднял с пола винтовку, видимо, брошенную раненым, и подал ее Галине.
- Не могу, рука, - коротко сказала она, качая рукой, висевшей на повязке.
Матрос сердито поставил винтовку в угол.
И снова маленькие силуэты замельтешили в глазах, вырастая все больше и все ближе подкатываясь к сторожке, и снова одноглазый пулеметчик, как детской игрушкой играя своим оружием, завертел головой, каждым движением металлического лица поворачивая задыхающийся пулемет.
Но ничего не смешивалось, все шло в каком-то строгом и простом порядке, как-будто это было много раз проделано раньше, и этим людям у окон ничего не стоило повторить однажды заученную роль.
И только время от времени, когда металлическое лицо раздвигало свои посеревшие губы и спрашивало о том, есть ли еще пулеметные ленты и не пришли ли подкрепления из Гатчины, становилось ясно, что эта игра не может продолжаться вечно, что круг наступающих сужается все больше и больше, что всему на свете, даже пулеметным лентам и ружейным патронам, приходит конец, что если через полчаса не придет помощь, то каждому придется выбирать между смертью и пленом, который был плохим псевдонимом смерти.
Но нельзя было ни умирать ни сдаваться, - человек с белым глазом приказывал победить, а ему в этот час, в этой сторожке, которую обстреливали со всех сторон, - нельзя было не повиноваться.
Нельзя было не повиноваться, нельзя было думать о том, что она, Галина, борется с теми самыми людьми, бок о бок с которыми, пять дней тому назад, она защищала Зимний от своих случайных союзников.
Нужно было только следить за каждым поворотом металлического лица, за каждым словом, которое говорят посеревшие губы, нужно было стрелять, стрелять, стрелять, стрелять во что бы то ни стало...
XVII
Известие о том, что ударный батальон застрелил парламентеров Военно-Революционного Комитета и наступает на Гатчину с тыла, было получено первого ноября днем.
К тому времени как Шахов был освобожден из своего заключения, под Сельгилево был брошен уже небольшой матросский отряд. Но ударный батальон наступал со стороны железной дороги - его силы в любую минуту могли увеличиться вдвое и втрое.
Как известно, для того, чтобы выиграть войну, нужны не только железные нервы, но и железные дороги.
Решено было послать под Сельгилево все что возможно; здесь же на месте, в Гатчине, по которой еще гуляли красные казацкие лампасы, были собраны три сводных красногвардейских отряда.
Начальником одного из них был назначен Шахов.
Он собрался в четверть часа; половина этого времени ушла на то, чтобы написать и отослать с санитарной кареткой записку Галине.
По пути на дворцовый плац-парад, где давно уже собирались отправляющиеся под Сельгилево красногвардейцы, он остановился в коридоре первого этажа и, напрягая глаза, прочел криво и бледно отпечатанные строки своего мандата.
"Предъявитель сего Шахов, Константин Сергеевич, назначается начальником сводного красногвардейского отряда, действующего против контр-революционных войск Керенского. Настоящим тов. Шахову предоставляется право... вплоть до... и расстрела на месте".
- Волоки сюда! Мы его отсюда на двор выволочем, сукина сына!
Шахов сложил мандат и сунул его в карман шинели; два матроса тащили по коридору за ноги чье-то тело, голова, залитая кровью, подскакивала на пустых обоймах и патронах, которыми были усеяны коридоры Павловского дворца.
- Да х.. ли его тащить? Бросай тут и ладно!
- Да х.. ли его тащить? Бросай тут и ладно!
Голые пятки с деревянным стуком ударились об пол.
Шахов прошел мимо, но тотчас же возвратился и торопливо наклонился над телом.
Лицо этого человека (это был офицер, на нем висел разодранный от плеча до плеча офицерский китель и на ногах были синие офицерские брюки со штрипками) было разбито пулей; видимо в него стреляли в упор; но разве одной пули достаточно для того, чтобы исчезнуть бесследно, чтобы сразу уничтожить те тысячи признаков, по которым отличают одного человека от другого?
У офицера, лежавшего перед Шаховым на полу, с раздвинутыми ногами, один глаз был выбит пулей; но в другом, окровавленном и напрягшемся, все еще сохранялось, как-будто, насмешливое и твердое выражение.
Вся правая часть лица была сорвана, - как срывается резьба в перестрелянной пушке, - но слева видны были белокурые волосы, и тщательный пробор, как-будто, все еще рассекал их на две неравные части.
- "Он так и должен был умереть... с пробором".
Шахов выпрямился и, неловко поеживаясь, указывая бровями на тело, спросил у матроса:
- Застрелили?
- Чорта ли их всех, собак, перестреляешь? - хмуро ответил матрос, сам... из нагана! У часового отнял.
Шахов постоял еще немного; босые, широко-раздвинутые ноги вдруг привлекли его внимание; он осторожно подвинул одну к другой, - и вдруг все тело, не сгибаясь, поддалось к стене.
Шахов, почему-то растерявшись, хотел подвинуть его обратно и тут произошло что-то неожиданное и страшное: он судорожно засмеялся (матрос злобно и испуганно посмотрел на него) и быстрыми шагами пошел к выходу, подрагивая, как бы от приступов неудержимого смеха.
И уже давно он прошел коридор, спустился по лестнице, вышел на плац-парад, а этот бесконечный, закатистый, негромкий смех все еще дергал его.
И только вид отряда, построенного и вооруженного, готового в путь, привел его в себя.
С ужасным напряжением он заставил себя перестать, наконец, смеяться и, сжав зубы, на ходу ощупывая висевший сбоку наган, пошел к отряду.
Ему подвели лошадь - малорослую, с лысиной на лбу, с короткими стременами, видимо только-что отнятую у казаков.
"Что ж... он хорошо сделал... легко и просто!", - уже спокойно подумал он, не особенно ловко садясь на лошадь и приноравливаясь к неудобному казацкому седлу.
XVIII
Трудно быть в одно и то же время начальником штаба, и комиссаром полка, и представителем Военно-Революционного Комитета, и просто прапорщиком Турбиным, который качается от усталости на длинных ногах и отдает приказания, и принимает донесения, и подписывает свои приказы, и выполняет чужие, и, не смея спать, изредка бросает дела и начинает ходить туда и назад по комнате.
Тогда можно на десять минут забыть о том, что в Луге стоят вызванные Керенским войска, и в Москве юнкера угрожают захватить в свои руки весь город, и здесь, в Гатчине, нет ни патронов ни хлеба.
Тогда можно подойти к окну и смотреть вниз, на плац-парад, на котором курносый император когда-то муштровал своих напудренных гвардейцев, и на Арсенальное Карэ, и на крытые ворота (через которые несколько часов тому назад прошел человек в автомобильных консервах, сменивший френч верховного главнокомандующего шинелью простого матроса), и на полосатые николаевские будки, и на готовые в путь красногвардейские отряды.
- Этот, должно быть, под Сельгилево...
Красногвардейцы строились узкой колонной по шесть человек в ряд. Один из них с красной повязкой на рукаве, в огромной широкополой шляпе, суетился, кричал что-то, бегал туда и назад по плац-параду.
Турбин стоит неподвижно, прикасаясь к холодному стеклу разгоряченным лбом; он хочет уже вернуться обратно к своему столу, когда какой-то военный, спускающийся вниз по широким, закругленным ступеням подъезда, привлекает его внимание.
Военный быстрыми шагами (и улыбаясь как-будто) идет, наперерез плац-парада, к красногвардейцам.
Турбин торопливо протирает запотевшее стекло и пригибается ближе. Он бормочет, не договаривая слова и задыхаясь:
- Да ведь это же он!.. Снова он!.. Шахов!
Военный, на ходу ощупывая оружие, приближается к отряду; ему подводят лошадь.
Турбин вдруг бросается к дверям и тотчас же останавливается на пороге, растерянно улыбаясь.
- Ну и что же, - говорит он внятным голосом, как-будто обращаясь к кому-то в комнате, - ну, если Шахов, так что же?
Покачивая головой и сгорбившись, он возвращается к окну; отряд длинной и неровной цепью выползает через ворота плац-парада.
Турбин, невнятно бормоча, медленно идет по комнате и, случайно скосив глаза, видит, что худощавый человек на длинных ногах шагает рядом с ним, подражая его движениям.
Он подходит к этому человеку вплотную и смотрит на него в упор.
Из зеркала на него глядит усталое, дергающееся лицо, с впалыми глазами и острым клоком волос, который падает ему на лоб и висит, подрагивая и качаясь.
--------------
Книга IV
I
Часы революций бегут вперед, и тот, кто пытается остановить их, рискует потеряться во времени, потому что каждая стрелка этих часов не менее остра, чем детская игрушка Гильотена, и режет головы не хуже или даже лучше, чем она, потому что большое колесо этих часов вертится не хуже чем то колесо, о которое точили свои ножи якобинцы.
Первые дни революция пыталась говорить не только свинцовым языком пулеметов; но кровь рабочих на стенах Кремля, и кровь юнкеров у Тучкова моста, и просто кровь на улицах Москвы, и просто кровь на улицах Петрограда показали яснее чем это было нужно, что всякая возможность соглашения потеряна.
Больше не о чем было говорить: оставалось стрелять.
И звуки этой стрельбы, которые все еще отдаются от юга Индии до севера Монголии, были звоном часов революции.
А этот звон слышен в руках того, кто заводит эти часы, и над трупом того, кто пытается остановить их, и над всей страной, по которой катится точильное колесо якобинцев.
II
Вдоль сводчатых коридоров проходили туда и назад вооруженные рабочие в полном походном снаряжении, с пулеметными лентами, крест на крест переплетавшими спину и грудь.
Смольный в этот день, когда всем стало ясно, что преждевременно считать революцию бескровной, больше чем когда-либо напоминал боевой лагерь.
Снаружи, у коллонады, стояли пушки, возле них пулеметы со своими змееобразно висящими лентами. Впрочем, пулеметы, в любую минуту готовые начать свою хлопотливую и разрушительную работу, стояли повсюду: в подъездах, в коридорах, на площадках всех трех этажей; если бы революция была проиграна, любая комната Смольного в одно мгновение превратилась бы в укрепленный форт, и каждый форт пришлось бы брать отдельно.
Шахов, накануне вернувшийся с фронта, предъявил постовым свой пропуск и поднялся в третий этаж.
Он остановился на две-три минуты перед листовкой, под гром баррикадных сражений объявлявшей "равенство и суверенность народов России", и быстро прошел в канцелярию Военно-Революционного Комитета.
Прошло два дня с тех пор как в финской деревушке среди матросов, отправившихся при помощи своих кольтов объяснять, что убивать ни в чем неповинных парламентеров, по крайней мере, не имеет никакого смысла, - он нашел Галину.
Должно-быть, навсегда он запомнил эту приземистую сторожку с задымленными стенами и страшного человека с бельмом на глазу и с пробитым пулей лбом, который и мертвый как-будто все еще стрелял из своего пулемета, и ее, Галину, с браунингом в здоровой руке, и раненого матроса с развороченной грудью, лежавшего ничком у ее ног.
С этой минуты, - когда, обойдя с тылу наступающий батальон и наткнувшись случайно на лесную сторожку, он толкнул хромую, повисшую на одной петле, дверь и перешагнул порог, - все изменилось для Шахова. Кривая его судьбы вдруг представилась ему прямее кратчайшего расстояния между двух точек, а два года, до сих пор казавшиеся ему двумя столетиями, превратились в две минуты, которые проще было забыть чем помнить.
Эти два года, превратившие его в сосредоточенного и меланхолического человека, только усилием воли умеряющего постоянное душевное беспокойство, воспоминание о которых постоянно сопровождало его в яростном круговороте последних дней, - теперь стерлись, отошли в сторону.
Все было решено встречей в лесной сторожке, этими словами, этим лицом, в одно мгновенье объяснившим Шахову, что женщина, ради которой он готов был с радостью умереть или родиться снова, любит его и не скрывает больше того, что она его любит: он был нужен, он должен был любить, делать революцию, стрелять из вот этой винтовки, носить вот эту шинель с оборванным крючком и вот эту засаленную солдатскую фуражку.
Только иногда перед ним выплывало гримасничающее лицо с лисьим подбородком и длинная кавалерийская шинель, и щеголеватое позвякивание шпор, и все, что нес за собою человек, бросивший ему под ноги память о том, что он забыл теперь или должен забыть во что бы то ни стало.