- Да, к тебе, - сурово сказал Шахов, - мы на извозчике поедем. Скажи адрес.
...............
Болтающаяся голова упала ему на плечо; он бережно поддерживал женщину.
Тяжелая спина стояла перед ним, и где-то между спиной и поднятым верхом пролетки качалось небо.
И забытая темнота и теснота пролетки напомнили Шахову какое-то другое время, стихи какие-то, студенчество, другую, еще до Галины, женщину, с которой он ехал вот точно также, слушая цоканье извозчика, придерживая ее за талию напряженной рукой.
И тотчас же он понял, что думает не о том, что все это только тушует иную мысль, ту самую, которая заставляет его проводить рукой по глазам, трогать виски, в которых тесно и быстро, как муха о стекло, бьется пульс.
- "Я свободен, наконец! Все кончено! Эта проклятая бумага, наконец, у меня"...
- Милый, - пробормотала женщина.
Он вдруг брезгливо отодвинулся от нее.
- "Никто не знает. Никто не видел нас вместе. Да и кто теперь будет искать? Нет, кончено, кончено"...
- Здесь, что ли?
Женщина открыла глаза и, стуча зубами, молча стала вылезать из пролетки. Шахов поднялся вместе с нею по скользкой, вонючей лестнице и через несколько минут вернулся обратно.
Всю дорогу, до самой Лиговки, он говорил с извозчиком, расспрашивая его о семье (извозчик жаловался ему, что ничего достать нельзя, что сено вздорожало, что старший сын на войне пропал без вести) и испытывал давно забытое чувство свободы и право распоряжаться собою, похожее на чувство легкости, свежести и пустоты, которое охватывает человека, только-что оправившегося от смертельной болезни.
В номерах он остановил коридорного мальчишку, которого встречал раз или два, и отдал ему какие-то деньги; перелетая через несколько ступенек сразу, он поднялся по лестнице и, пройдя освещенную часть коридора, отворил двери своей комнаты.
- В самом деле, ведь так и не запер, - с досадой подумал он, нажимая ручку.
Забыв внезапно, где в номере у него зажигался свет, он долго шарил по стене в поисках выключателя; наконец, нащупал выключатель и повернул стерженек.
В то же мгновение, широко открыв глаза, он сделал несколько шагов и бросился назад к двери, отрывисто закричав что-то и закрывая дрожащее лицо руками.
Посредине комнаты, почти в упор направляя на него дуло нагана, стоял Кривенко.
У него было неподвижное и тусклое лицо; и так же, как тогда в вагоне, во сне - над полосатой тельняшкой, между вагонных стен - наган, внезапно повисший в воздухе, поблескивал сиреневым отливом стали.
VII
На этот раз не было ни сумеречных гатчинских огней, ни позвякивания шпор и оружия, ни тревожного разговора за стеной, ни песни татарина у дверей.
Вокруг было пусто и глухо: вокруг не было ничего, кроме голых простреленных стен казармы.
Восемь дней тому назад под этими стенами грохотали орудия, и на узкой улице ворочались броневики; теперь не было слышно даже шагов прохожих, которые гулко (он это знал) отдаются в глухих переулках, и развлекают тех, кому ничего больше не остается делать, как развлекаться этими шагами.
Впрочем, человек, который был заперт в пустой казарме и на утро ждал суда над собой, которого должны были судить те, кому он охотно подарил бы свою жизнь и свое оружие, мог легко обойтись без этого печального развлечения. У него было пять, шесть или семь часов, которые никому не нужны: он может делать все, что угодно - ходить по казарме, смотреть в окно, разглядывать свои руки.
Он может разорвать свою рубаху на полосы и отыскать на стене гвоздь, который вбит достаточно высоко и сидит в стене достаточно крепко; он может думать - в конце концов это все, что ему нужно сейчас.
Он может думать об этой ночи в Зимнем, когда он наткнулся на узкую дверь, за которой бледный прапорщик, сползая по стене, еще тянулся за своим оброненным револьвером, и о другой ночи там, в Сельгилеве, когда неподалеку звенел и бился лагерь, и он смотрел на ночное милое лицо и прижимал к своему лицу маленькие белые руки.
И эта ночь, за которую он с радостью отдал бы всю остальную жизнь, никогда не повторится больше.
Так, именно так он должен умереть! Не в Мокотовской тюрьме, не на кронверке Варшавской цитадели по приговору военно-полевого суда, не от руки гвардейского офицера, политическими убеждениями подпиравшего личные счеты, а здесь среди этих простреленных стен казармы, по вине человека, который был ему другом и не мог поступить иначе.
Ему суждено было найти это письмо и встретить Шахова с револьвером в руках:
- Подними руки.
- Кривенко, ты?.. Ты прочел... Ты знаешь?
- Подними руки.
Он служил в армии, этот человек, он знает, где в солдатской шинели могут лежать бумаги: он отворачивает обшлаг рукава, и белый лист, на котором написано только десять строк и который равен смертному приговору, плавно опускается на пол...
В казарме сто шагов в длину и не меньше, чем пятьдесят шагов в ширину; стены ее исчерчены углем, и попадаются очень занимательные рисунки.
К чему думать о том, что заставляет стискивать зубы и сжимать виски, можно рассматривать рисунки и рисовать самому куском штукатурки или царапать пряжкой, можно сочинять стихи, произносить речи, - можно, наконец, бежать.
- Бежать? - повторил он про себя и подошел к окну.
Он мог бы бежать: стоит только спуститься вниз по водосточной трубе или попасть на крышу соседнего дома.
Но он не убежит: тот, кто запер двери за ним, знает, что он не убежит; некуда бежать от самого себя, от мысли, что повсюду нужно будет рассчитаться за чужую жизнь, повсюду рука найдет рукоятку револьвера.
Некуда бежать, - потому что нечего делать с собою человеку, который с ядром на ноге прошел два круга своей жизни и, как бумеранг, ударившись в цель, в третий раз возвратился на то же самое место.
Нет, никуда не уйти от этих простреленных стен и высокого черного потолка и одиночества и последней пустоты, до которой только может быть выпотрошен человек...
Щелканье ключа в замке, скрип двери заставили его оборотиться; он отошел от окна.
Человек в треухе, в пальто, наброшенном на плечи, держал в руке тусклую керосиновую лампу с жестяным кругом.
Шахов разглядел знакомое лицо, но не сказал ни слова. Кривенко, хмуро топорща усы, поставил лампу на пол, возвратился обратно и просунул голову в двери.
- Идите!
И новый человек - небольшого роста, в меховой шапочке, в шубе, высокий воротник ее закрывал лицо, - вошел в казарму.
- Ну, ладно. Вы тут... поговорите, что нужно, - глядя в сторону сердито сказал Кривенко, - а я там обожду, в коридоре.
Высокий воротник распахнулся, и Шахов увидел бледное и милое, то самое ночное и милое лицо.
На нем видны были слезы, и это сразу пробудило в Шахове такое чувство близости и любви к ней и жалости к самому себе, что и он чуть было не заплакал.
Он молча подошел к ней, взял за руки и несколько раз поцеловал в глаза и губы.
- Вот видите, как я плохо встречаю вас, Галя. Здесь даже сидеть не на чем! И холодно. Вы простудитесь здесь, - говорил он, стараясь улыбнуться и снова застегивая на ней шубу.
Она, не отвечая, обняла его, и он у себя на щеке почувствовал слезы.
- Вот не думал, что вы можете плакать. Галя, милый прапорщик, разве прапорщикам полагается плакать? Они - самые хладнокровные люди на свете.
Она достала платок, вытерла лицо.
- Я пришла не для того, чтобы плакать и вас расстраивать, - сказала она тем сухим и мужественным голосом, который когда-то поразил Шахова, я пришла для того, чтобы... Подойдите к двери, прислушайтесь, никого нет?
Шахов послушно подошел к двери, прислушался.
- Никого нет. Он не станет подслушивать.
- ...Бежать отсюда, - говорила Галина горячим шопотом, пригнувшись головой к лицу Шахова, - он губами чувствовал мокрый мех ее шапочки, - я осмотрела почти все здание сегодня ночью; нужно попасть в коридор второго этажа... прямо из окна можно спуститься на улицу, вас будут ждать со стороны Гребецкой.
Он почти не слушал, только смотрел сверху на быстрые шевелящиеся губы и на тени, странным образом бродившие по лицу, освещенному снизу мигающей лампой.
- Не будем больше говорить об этом, Галя, - сказал он серьезно, - я никуда отсюда не побегу... Да и нельзя! Поймают, пристрелят.
Она вдруг с силой провела руками по лицу, встряхнула головой.
- Я узнала об этом час тому назад, уже ночью... (губы у нее слегка задрожали, и Шахов испугался, что она снова заплачет, но она удержалась, только прикусила губу) - кто-то принес записку; сестра сначала не хотела будить.
Шахов подошел ближе к лампе и развернул клочок газетной бумаги, на которой знакомым почерком, рукою Кривенки было написано несколько строк.
Он снизу, от лампы посмотрел на Галину; у нее было строгое и упрямое лицо, и он вдруг подумал с ужасом, что если завтра на утро его...
- Галя, милая, не нужно ни о чем думать, - сказал он громко, - дайте мне слово, что если завтра меня... чтобы со мной ни сделали, вы не... Да пустяки, впрочем, - перебил он самого себя, - ведь экие пустяки лезут мне в голову!
Она молча подошла к нему и снова крепко обняла и поцеловала. И он сразу же позабыл обо всем - и о том, что его ожидает завтра, и о том, что с ним произошло вчера - и только смотрел ей в лицо и целовал руки и был счастлив, что вот перед ним она, Галина, самое тяжкое горе и самая глубокая радость его жизни.
Кривенко вернулся поздней ночью. Нарочно стуча сапогами, он подошел к двери и почему-то долго не мог попасть ключем в замочную скважину.
Дверь отворилась наконец; он молча остановился на пороге, и Шахов, встретив его взгляд, торопливо стал прощаться с Галиной.
- Вы, товарищ барынька, на минутку выйдете отсюда, - сказал Кривенко, - подождите меня в коридоре. Нам тут кой о чем поговорить нужно.
Оставшись наедине с Шаховым, он сердито посмотрел на него и прошелся туда и назад по казарме.
- Вот что, - сказал он, остановившись перед ним, - я тут для тебя принес кое что... Возьми.
Шахов вдруг почувствовал в руке шершавую рукоятку револьвера.
- Зачем?
- Да так... Может-быть, ты сам захочешь... Возьми!
Шахов задумчиво посмотрел ему в лицо, сунул револьвер обратно и потянул руку.
- Не нужно. Прощай!
Кривенко, смотря в сторону, быстро пошел к дверям.
Уже из коридора вместе с щелканьем замка донеслось глухо:
- Прощай!
VIII
В этот день перед судом прошло не менее десяти дел: о грабежах, убийствах, налетах, о сопротивлении власти, - прежде чем гражданин Шахов прошел расстояние в двенадцать шагов, отделявшее узкую эстраду, на которой сидели члены суда, от комнаты подсудимых.
Несмотря на поздний час, на холод, на темноту (Республика была бедна, и для зрителей не полагалось света), - зал был полон.
После трудового дня, после чортовой работы, десятки раз заставлявшей рисковать шкурой, которую приходилось ценить не дороже обыкновенной барабанной шкуры или даже дешевле ее, - люди в солдатских шинелях считали себя в праве отдохнуть, а суд в ту пору был единственным театром революции; сходство довершалось тем, что освещена была только эстрада; в этом театре подсудимые должны были считать себя актерами на трагических ролях, - и лучше всех играли те, которые играли последний раз в жизни.
Почти все зрители были вооружены, а патроны в эти дни не любили подолгу гостить в обоймах; поэтому иногда случалось, что во время допроса свидетелей или обвиняемых оглушительный выстрел прерывал заседание; впрочем, через две-три минуты оно начиналось снова с тою разницей, что к судебной летописи, которую никто не вел, прибавлялось новое дело.
Среди этих людей, принимавших живое участие в судоговорении, задававших со своих мест вопросы судьям, свидетелям, подсудимым, задолго до окончания дела выносивших приговоры, - в этот день были два молчаливых зрителя; впрочем, не проронил ни слова только один из них - женщина с подвязанной рукой, сидевшая неподалеку от эстрады, крепко зажав зубами потухшую папиросу; другой - высокий сухощавый военный, сидевший в последних рядах, время от времени беспокойно бормотал что-то, не договаривая и заикаясь.
Подсудимый был введен в зал под конвоем двух матросов с винтовками в руках; он разочаровал зрителей: на этот раз актер на трагических ролях играл свою живую роль со спокойствием повешенного, у которого крадут его веревку.
Но если бы Республика была богаче, и зрительный зал был освещен не хуже эстрады суда, и если бы он взглянул на одно из тех двух лиц, которые с разных концов залы смотрели на него, не отрываясь, он снова лишился бы своего спокойствия и на этот раз до самой смерти: для него лучше было, что зрительный зал погружен в темноту.
Дело началось докладной запиской, которую огласил председатель суда. Обстоятельства дела излагались кратко: начальник красногвардейского отряда Кривенко обвинял гражданина Республики Шахова в провокации и требовал, чтобы означенный гражданин был предан революционному суду.
- Будучи извещен о том, что гражданин Шахов, за которого я поручился перед Военно-Революционным Комитетом в назначенный час не явился к своей команде, - негромко читал председатель суда, - я отправился в номера, где он остановился, но не застал его дома; там же в номере мною было найдено письмо, из которого я убедился, в том, что: пункт первый...
На основании прилагаемых к докладной записке бумаг, начальник отряда Кривенко требовал, чтобы означенный гражданин был расстрелян, - тем более, что он с неизвестными целями втерся в доверие ответственных лиц, тем более, что эти лица давали ему поручения первостепенной важности, тем более, что, обманывая доверие республики, он выполнял эти поручения с неизменным успехом; Кривенко, будучи непосредственным начальником подсудимого, может засвидетельствовать это в любую минуту.
Глухое жужжание вдруг поднялось во всех концах зрительной залы и покатилось по рядам: председатель суда толкнул колокольчик и спросил подсудимого, что имеет он возразить на докладную записку гражданина Кривенко.
Подсудимый очнулся от своей задумчивости, провел рукой по лицу и ответил негромко:
- Ничего.
- Не имеет ли дополнить что-либо к своим показаниям свидетель?
Да, свидетель имеет некоторые дополнения: он просит суд еще раз обратить внимание на то, что подсудимый в бытность его в отряде отличался храбростью и честностью, а даваемые ему поручения выполнял, неоднократно рискуя своей жизнью; так он участвовал в занятии революционными войсками Зимнего дворца, так под Сельгилевым он блестяще выполнил приказ разоружить ударные батальоны; свидетелю известно также, что под Гатчиной подсудимый был взят в плен Красновскими казаками; разумеется, если бы подозрения свидетеля, изложенные им в докладной записке, были вполне справедливы, то подсудимому стоило сказать несколько слов, чтобы его отпустили на все четыре стороны; между тем подсудимого приговорили к расстрелу, и этот приговор был бы приведен в исполнение, если бы Гатчина не была взята нашими войсками.
Правда, революционная совесть свидетеля заставляет его сказать, что повидимому все это он делал с целью втереться в доверие ответственных лиц, на что указывают некоторые фразы из найденного письма, но тем не менее свидетель еще раз предлагает суду принять во внимание все эти обстоятельства.
Когда свидетель кончил, крупные капли пота катились по потемневшему лицу; не глядя ни на кого, заложив руки за спину, он прошел через эстраду и вернулся на свое место.
Председатель суда, с напряженным вниманием рассматривавший свои руки, оторвался от этого занятия и строго посмотрел на подсудимого.
- Что имеет подсудимый возразить на дополнительные показания?
Подсудимый ответил не повышая голоса:
- Ничего.
Снова глухое жужжание покатилось по рядам зрителей.
Сухощавый военный пробормотал что-то; сосед его, которого он беспрестанно толкал, ерзая на стуле, расслышал только два слова: "нарочно... умереть".
Слово было предоставлено общественному обвинителю, начавшему свою речь с того, что ему не о чем говорить: дело яснее, чем карандаш; судя по бумагам, по свидетельским показаниям, оно представляется следующим образом: подсудимый, в бытность свою на фронте в 1915 году, был арестован, неизвестно, за что, но, по мнению общественного обвинителя, за уголовное преступление, - в этом его убеждает самая внешность подсудимого. Желая избежать наказания и будучи, повидимому, осведомлен о политической работе в действующей армии, подсудимый выдал сперва одного, потом другого и третьего подпольного работника. Не исключена возможность того, что целый ряд организаций был провален по вине подсудимого: общественный обвинитель не уверен и в том, что подсудимый не имел никакого отношения к деятельности контр-разведки, - не исключена возможность того, что он стоял во главе ее.
Одним словом, виновность подсудимого не требует никаких доказательств, он сам не отрицает ее, он сам готов приговорить себя к смертной казни; но, собственно говоря, дело не в этом человеке; дело в том, что Республика в опасности; враги ее собирают силы; именно поэтому подсудимый заслуживает высшей меры наказания; в этом никаких сомнений нет и быть не может; кто не с нами, тот против нас. Это яснее, чем карандаш, и не требует решительно никаких доказательств.
- Не имеет ли подсудимый сказать что-либо по поводу речи обвинителя?
- Ничего.
На этот раз ответ подсудимого приводит сухощавого военного в бешенство; он яростно трет лицо, порывается встать, но остается на месте.
- В таком случае, не найдется здесь кого-нибудь, кто взял бы на себя защиту подсудимого?
Это был последний вопрос судоговорения, после чего суд обычно удалялся на совещание и, спустя некоторое время, выносил приговор; тот кто задавал этот вопрос, почти никогда не получал ответа: люди в серых шинелях держали в руках еще неостывшие винтовки и на приглашение защитить почти всегда отвечали требованием обвинения.