Кроме упомянутых особ, здесь находим еще капитана из Куриловки, с которым мы уже немного знакомы, всегда невзрачно одетого, с гадким своим табаком, портящим в комнате воздух, щедро наделяющего всех поклонами и объятиями; пана Самурского, громко спорящего с выражением скорее солдата, нежели дипломата; и молодого Паливоду, который метит занять достойное предводительское кресло, имея на него претензию, по крайней мере, за свой открытый стол и трехлетнее потчиванье господ избирателей.
Нам нужно еще упомянуть о Паливоде; этот тип, хотя часто встречается у нас, но характеристичен, а потому его нельзя не представить читателям.
Это был высокого роста блондин, здоровый, крепкий и сильный мужчина; черты его лица были бы прекрасны, если бы он не коверкал их разными кривляньями: то щурит глаза, отдувая верхнюю губу, то опять открывает их и поднимает вверх; иногда моргнет только одной половиной глаза, а другая остается неподвижна, или хмурит и подымает брови, как будто они у него на ниточках. Руки, ноги, голова, плечи и все члены тела у него в сильнейшем движении без всякой причины; никогда он не станет естественно, не сядет спокойно, не подойдет по-человечески; стоя, он качается, так что боишься за него; садясь, он падает и выворачивается на стуле; идя, прыгает, крутится и вытягивается, точно в конвульсиях. И таким образом, даже ничего не делая, ведет жизнь очень деятельную.
Длинные светлые усы спускаются по выбритому лицу; на голове образовалась преждевременная плешь, остальные волосы он зачесывает назад. Носит обыкновенно короткую шубку или казачку, подшитую зимой простым барашком; шаровары необъятной ширины, вышитые кожей, кавказский пояс, набитый серебром, а на шее платочек светло-пунцового, или голубого цвета, небрежно завязанный. На мизинце у него блестит маленькое колечко. Прекрасная легавая собака лежит у его ног, потряхивая бронзовым ошейником. Его окружает молодежь; он рассказывает чудеса о своих гнедых лошадях с самоуверенностью, на которую дает право кулак, молодость и деньги. Он был бы смешон, если бы не был страшен; иной и не прочь бы посмеяться над ним, или противоречить похождениям лошадей, собак и двустволок, но не посмеет, страшась кулака, сабли, пистолетов и всех последствий, которые грозят тому, кто заденет Паливоду. Но, несмотря на недостатки его характера, или, лучше сказать, воспитания, нельзя не признать в нем благородства, душевной доброты, даже честности; между тем, он делает ежедневно страшнейшие глупости, которые бросают тень на его характер. По наущению товарищей, он в ссоре с матерью, прекраснейшей женщиной. За то, что она упрекала его в пустой и праздной жизни — он сказал ей: «Эх, что эти бабы понимают!» С тех пор, хотя он не видится с справедливо обиженною матерью, однако ж питает к ней должную признательность и издали помнит о всех ее нуждах. Несмотря на благородство, он по рассеянности не исполняет иногда данного слова еврею.
— Что такое жид? Пиявка, которая сосет нас! — кричит он, оправдываясь перед самим собою, а сам не видит, что чернота еврея нисколько не оправдывает его собственной копоти. Легкомыслие и страсть к лени — вот главные источники его пороков.
Смолоду он не привык считать обязанностей главным основанием своих действий, а в зрелом возрасте удовольствия жизни ему мешают их заметить; его принцип — наслаждаться!
Как много мы находим подобных людей в разных сословиях и в разных странах, которые сомневаются в будущем, а из настоящего стараются выжать все соки для себя.
У Паливоды нет более серьезного занятия, как охотиться, играть в карты, пить для того, чтобы выиграть пари. Он ищет ухаживанья, которое легко дается; избегает общества, для которого нужно надеть фрак и белые перчатки; стреляет в цель; ездит верхом; любит свободную беседу и проч. Оставшись один, он скучает. По этому можно судить о человеке: кто скучает с собою наедине, у того нет основания; рано ли, поздно ли, принужденный вести уединенную жизнь — он предается гадким страстям, чтобы избегнуть самого себя. Он утонет в пьянстве или в разврате. Но пока на звук золота, побрякивающего в кошельке, откликаются голоса друзей Паливоды, он не станет жаловаться на жизнь. Нет дня, в который он не находил бы общества, готового повеселиться.
В описываемый нами день круг мнимых друзей шумно совещается выбрать в предводители Паливоду. Иногда, среди общего гула, то послышится сильный голос, доказывающий необходимость решительного действия; то опять монолог уступает место диалогу. Самурский, глава союза, шепчет на ухо советы кандидату, и тихо рассказывает ему о своем визите пану Грабу. Молодежь приближается и любопытно прислушивается.
— Увидим! — кричат смельчаки. — Пускай только покажется, мы дадим ему славный урок.
— Оставьте его в покое, лучше не затрагивайте его, — возразил Паливода, задумавшись.
— Как, лучше не затрагивать! — закричал молодой человек с черными усами. — Что? Не лучше ли позволить водить себя за нос? Какой-нибудь старый педант станет читать тебе мораль и проповеди, а ты еще ему кланяйся за это? Нет, нет! Хочет получить урок — получит!
— Тише, тише, пан Юзеф! Не горячитесь, а то надорветесь! — сказал Паливода. — Когда увидите его, я ручаюсь, что остынете. Я не в претензии за то, то он говорил, потому что отчасти он прав, а затрагивать его, ей-Богу, вредно.
— Увидим!
— Увидим!
И громкий разговор снова перешел в шепот, возгласы и ропот.
Конюший Сумин приехал тоже в город, не столько для выборов, сколько для того, чтобы узнать о торговле хлебом. Из экономии он остановился в плохом и грязном еврейском доме, у родных своего арендатора. Его не было на предварительном съезде в гостинице «Авраама»; не было тоже обоих Грабов, ни молодого Сумина, потому что они только что приехали и предпочли, после разборки вещей, предаться лучше отдыху, чем идти в город.
Между тем, около биллиарда завязался оживленный разговор; главным предметом его были выборы нового предводителя. Прежний предводитель очень желал остаться на своем месте. Паливода и другие усердно старались сменить его, не перестав, впрочем, уверять его, что будут держать его сторону. Тихая партия выводила в предводители пана Калетынского, который, высчитав вперед все выгоды и потери, извлекаемые из предводительства на будущих съездах, и приняв в соображение безнаказанность во многих, необходимых для него злоупотреблениях, все еще колебался, соглашаться ли ему принять предводительский титул вместе с его выгодами и бременем службы из уважения к дворянам.
Многие, как, например, капитан, по скрытности своего характера, Цинциранкевич, по привычной своей учтивости, не обнаруживали, кому они обещали свои голоса. Цинциранкевич осторожно разбирал у кого были бы самые вкусные и богатые обеды, если бы его выбрали в предводители. Чувствуя, что самый плохой обед лучше совершенного голода, он ни в ком не хотел нажить себе врага.
Присутствие предводителя, сидящего возле печки, препятствовало громко совещаться, как партии Паливоды, так и другим; но как только предводитель с секретарем вышли за дверь, разговор принял самый оживленный тон.
Капитан, после долгого размышления, тщательно вычистил трубку, рассмотрел ее при свечке до самого дна; выдул, выскоблил ее щипцами от сальной свечи (он вовсе не был брюзглив в выборе средств); завязав старательно кисет, обмотал его около пуговицы, подумал и тогда только отправился к партии, которая, не присоединясь к друзьям Паливоды, потихоньку совещалась в углу. Он остановился и, наконец, с осторожностью втерся между совещающимися, и улучив момент, стал с покорностью говорить в таком роде:
— Позвольте, почтеннейшие господа!
— А, и господин капитан к нам! — отозвался Цинциранкевич, который рад был считаться чем-то важным.
— Речь идет о будущем предводителе.
— Точно так, — ответил кто-то со стороны.
— Позволите ли вы, господа, подать вам одну мысль? — спросил капитан.
— Даже две! — сказал, громко смеясь, так что затряслось у него брюхо, добрейший пан Петрилло, довольный своею остротой.
— Но пусть это останется между нами, — тихо прибавил капитан, осторожно оглядываясь, и втиснувшись в середину кружка, — чтобы только не узнали, что я первый подал эту мысль.
— Ну, ну! Стреляй, капитан, стреляй только смело!
— Скажу коротко, да метко: отчего нам не избрать в кандидаты пана конюшего Сумина?
— В своем ли вы уме?
— В своем ли я уме? — повторил, обидясь, капитан. — Выслушайте только меня!
— Слушаем.
— Он стар, богат, свободен, отчего ему не послужить уезду и дворянам? Повар у него хороший, я это знаю, а если теперь еще не такой, какого следует иметь предводителю, потому что предводитель держится секретарем и поваром, то ему ничего не стоит иметь отличного повара. Секретарь будет за него все делать, как водится, а повар будет стряпать, потому что у него есть на что купить и из чего сварить. Вдобавок, он человек добросовестный, честный, не тронет ни магазинных, ни других денег, это верно, и не позволит взять!
— В самом деле, мысль недурная, — сказал Петрилло. — Например, в свободные дни он может сделать облаву для целого уезда, с завтраком и шампанским.
Все громко расхохотались; капитан продолжал:
— Ну, ну! Смейтесь, смейтесь! Смех — смехом, но я не вижу повода, почему бы его не избрать.
— Домосед! — отозвался один.
— Старик — прибавил другой.
— И скучный, ворчун! — сказал третий.
— Но честный и богатый человек! — перебил еще кто-то.
— И дичи у него до пес plus ultra! — шепнул Цинциранкевич. — Дикие козы у него обыкновенное блюдо.
— И старое вино, — прибавил тихо Петрилло. — Правда, что он его бережет, но если его единодушно выберут дворяне на первое и достойнейшее место в уезде, кто знает, может быть, ключом от сердца мы доберемся до его погреба.
— Я знаю, — продолжал с горячностью капитан, — что он ничего не пожалеет. Но, тсс! Ни слова! Если он узнает о проекте, то вперед запротестует; итак — язык за зубами; увидим, что будет в губернском городе. Я берусь сделать его кандидатом. Вся суть — убедить всех секретным образом, что лучше всего избрать конюшего. А почтеннейшему предводителю нашему, которого я люблю и уважаю…
— Ценю и почитаю! — прибавил Цинциранкевич, не пропуская случая заявить свои чувства.
— Дистиллирую и препарирую, — тихо парадировал Петрилло.
— Которого уважаю, — закончил капитан, — сознайтесь сами, господа, пора ему уже на покой. Я не отрицаю достоинств и любезнейшего Паливоды… (который стоял в стороне и не был замечен).
— Достойнейший молодой человек, подающий надежды, — сказал важно Цинциранкевич, — у него даже в полночь стол накрыт.
— Ну! Паливода может подождать, — говорил капитан, — конюший — хороший человек.
— Прекраснейший из всех людей! — вторил ему блюдолиз.
— Конюший будет достойным представителем уезда, нечего об этом говорить! — отозвались некоторые.
Новая мысль, брошенная капитаном, скоро распространилась, а виновник ее бочком высунулся из трактира Авраама, самодовольно улыбаясь.
Рядом с домом Авраама, около каменного дома Ицка, на другой день поутру несколько лакеев в ливреях, в синих фраках суетились, бегали от одних дверей к другим. Прекрасная венская карета, обвешанная коробками и коробочками, знак, что в ней приехали женщины, стояли около дома, а резвые служанки, разговаривающие с лакеями, все зачем-то бегали к ней.
— Ян! — кричала одна. — Воды для барыни!
— Павел! — выбегая кричала другая. — Сварена ли кашка для барыни?
— Чаю для барыни! — отозвалась третья.
— Ян! Из окна дует, нужно завесить ковром, — прибавила первая спустя минуту, и выбегая опять из комнаты.
На кухне, в сенях, повар в белом переднике и два поваренка в курточках варили, жарили, суетились и трудились, несмотря на то, что было только девять часов.
В комнатах, выходящих на улицу, исчез запах, свойственный евреям: везде разносился чудный аромат. Стены были украшены коврами и различными безделушками, без которых женщины высокого тона не могут обойтись. Мебель расставлена со вкусом, прикрыта чехлами, так что нельзя было узнать ее прежнего происхождения. Из всего можно было догадаться, что «знатная пани», как выражались жиды, прибыла в уездный город, вероятно, в надежде найти развлечения, которые готовились молодыми людьми. Свита этой знатной пани занимала другую половину дома. Хозяева забились в уголок и только потихоньку переступали порог собственного дома.
В девять часов утра ставни открылись, слуги забегали, одна за другой, то за чаем, то за водой, то за кашкой, то ковер нужен барыне, то Ян, то Павел. В комнате, на диване, обложенная подушками и подушечками, сидела изнеженная дама, опустив ноги на скамейку. Перед ней стоял стол, прикрытый узорчатой салфеткой, на нем стояло множество флакончиков и баночек на любой случай. Каждая коробочка, часто только раз в год отворяемая, ожидала малейшего признака нездоровья, чтобы служить к излечению. Здесь были разные платочки, приспособленные к любой погоде, духи, соответственные расположению здоровья, подкрепительные средства от тошноты и проч.
Дама в белом тафтяном капоте, стянутом шелковым шнурком, в чистом чепчике, в светло-пепельных перчатках на маленьких ручках, с книгою, которой не читала, развалившись на диване, думала в молчании. Ей было уже за тридцать лет, но вследствие строгого ухаживания за собой, она сохранила свою красоту в прежнем ее блеске. Годы и страдания не отразились на ее прекрасном лице. Ей было тридцать с лишним лет, но лицо и глаза опровергали показания метрического свидетельства.
Белизна ее лица уподоблялась слоновой кости, легкий неподдельный румянец играл на ее щеках, зубы, ровные, как жемчужины, блестели, когда она улыбалась, волосы черные как вороново крыло, были заплетены в большую косу; она казалась молоденькой замужней женщиной. А уже прошло чуть не двадцать лет с тех пор, как она стояла у алтаря. В прекрасных черных глазах, оттененных длинными ресницами, пылал огонь, хотя выражение их, как и всего лица, обличало болезненное расположение к тоске, к хандре без всякой причины. Несмотря на свежую краску ее лица, на признаки довольства и счастья, она постоянно роптала на судьбу, она, казалось, приискивала повод к тому, чтобы жаловаться и оплакивать несчастья, которые рисовало ее расстроенное воображение.
Это болезненное расположение не только не уменьшало ее прелести, но, напротив, делало ее еще милее и прелестнее. Она была точно избалованное дитя, которому баловство к лицу; и действительно ей это шло. Все черты лица, ножки, ручки, стан представляли совершенство форм и сливались в одно прекрасное целое. Красота ее выдерживала самую строгую критику; она не боялась зорких наблюдений; дорожа собой, она баловалась, любила заботиться о себе.
Возле этой прекрасной женщины, на низенькой скамеечке, с работой в руках, сидела пятнадцатилетняя девочка, перетянутая, прямая, но не такая красивая, как мать. Природа дала ей менее изящные формы, стан ее не имел той гибкости, глаза — того томного взгляда, рука тех форм, ножка не была так баснословно мала, а волосы не так черны и длинны, как у матери, но между ними было сходство. Зато кротость, доброта и покорность придавали особенную прелесть этому милому созданию. Она вязала чулок, заботливо посматривая на мать, как будто желая отгадать ее мысли, предупредить ее желания. Мать продолжала мечтать с французскою книгою в руках.
Вдруг отворились в передней двери, и шорох шелкового платья объявил о прибытии женщины. Прекрасная дама сжала губы, потерла лоб, дочь хотела уже отказать незваной гостье, но на пороге появилась m-me Лацкая. Хозяйка бросилась с дивана, оставив книгу, и радостно закричала:
— Лася! Лася! Дорогая моя Лася!
Обе женщины искренно поцеловались; дочь сделала реверанс; m-me Лацкая потрепала ее по лицу, потому что, несмотря на ее пятнадцатилетний возраст, ее одевали в коротенькие платья, надевали вышитые панталончики и обращались с нею, как с ребенком. Она сейчас ушла в другую комнату.
Устав от волнения и радости при встрече с другом, прекрасная дама бросилась на диван и освежалась одеколоном.
— Ах, дай мне отдохнуть! Сколько радости! Сколько волнения! Я вижу тебя так неожиданно! — оказала она слабым и отрывистым голосом. — Откуда ты приехала? Что здесь делаешь?
И не дождавшись ответа от хладнокровной пани Лацкой, она звучным и гармоническим голосом продолжала:
— Я только вчера приехала. Дорога ужасная; воздух удушливый; квартира предурная, в комнатах угар; теснота, потолки низкие, везде сквозит! А мое здоровье все хуже и хуже!
— Боже, что же это значит? — спросила приезжая дама. — А мне казалось, милая Тереза, что ты теперь гораздо здоровее.
— О, нет! Этот румянец у меня от усталости после дороги. Кажется и лицо опухло, глаза покраснели. А грудь! Все болит и болит! — прибавила она, положив руку на грудь, а потом перенесла ее ко лбу, как будто у нее тоже болела голова.
Обе дамы замолчали.
— Моя жизнь, — продолжала она после минутного молчания, — это неразрывная цепь страданий.
И опять тяжелый вздох.
— Но скажи мне, дорогая Лася, как ты поживаешь? Где живешь? Как ведешь ты свою горемычную жизнь?
— Я? — отвечала m-me Лацкая с обычной иронией. — Нечего спрашивать, как я живу. Ты знаешь мою жизнь: я ни во что не верю, ни на что не надеюсь, никого не боюсь, никого не люблю.
— Даже меня не любишь?
— Люблю! — с грустной улыбкой сказала m-me Лацкая. — О, ты знаешь значение этого загадочного слова «люблю». Совсем не то, если женщина скажет женщине: люблю.
— Ты всегда та же! — прибавила прекрасная дама.
— Всегда! — повторила m-me Лацкая. — Нечего и спрашивать. А ты?
— Я? Всегда страдаю.
— У тебя, по крайней мере, есть утешение в дочери.
— Утешение или горе. Он не захотел отдать мне моего любимого ребенка, а дал то, для которого мое сердце не бьется. Я вперед плачу над ее судьбой, зная, что ее ждет, как женщину. Какое утешение!