Чудаки - Крашевский Юзеф Игнаций 2 стр.


— Что с тобой? — спросил я.

Ему дали мешок, набитый соломою, вместо тюфяка: он проклинал, бедный, деревню и дорогу.

— Барин! — кричал он. — Вернемся в Варшаву: не то, через три дня люди будут собирать одни кости наши. Я не пил чаю. Должен спать на соломе.

— Привыкнем, — сказал я, вздыхая.

Вот как прошел первый день. Увы! И остальные ничем не лучше. Я должен был поневоле ко всему привыкнуть. Дед мой, по-видимому, честный и добрый человек, но мы никогда не поймем друг друга. Охота, хозяйство, рассказы о старине, спор со слугами за вязку соломы, — вот вся его жизнь. Несколько десятков лет минуло, как он был в свете; можешь себе представить, какое он теперь имеет о нем понятие. На меня он смотрит, как на диковину, и считает меня аристократом. Не знаю, притворяется ли он, но постоянно спрашивает меня на счет имения в Польше. Но это имение, ты знаешь, как оно далеко от меня. До сих пор я отделываюсь отговорками: не смею признаться деду. А что касается богатства моего деда, я сам не знаю, что думать. Имение громадное, но жалоб на недостаток еще больше; кажется копейку трудно добыть; бережливость величайшая: злоты у них великая вещь, а червонец, который я дал Мальцовскому, рассматривался с удивлением и уважением. Я ничего здесь не понимаю: ни счету, ни жизни, ни занятий, ни состояния. Я спросил, как они время проводят? Какое у них соседство?

— Мы время проводим прекрасно, — ответил конюший, — охотимся целый год: дичи вдоволь; соседство у нас отличное: во-первых, ксендз, приходский униатский священник с женой, прекрасною женщиной (у них восемь детей); далее — младший судья, пан Ловицович, капитан и проч.

— А женщины?

Об обществе женщин, кажется, они не имеют никакого понятия; по крайней мере, на мой вопрос, дорогой дедушка раскрыл рот в знак удивления и, как будто смешавшись немного, прибавил:

— Для какого черта нам с бабами возиться, и без них нам хорошо. Не будь их на свете — нам бы лучше было, — сказал он, полушутя. — Но вашей милости улыбается общество женщин! Ну, ну, и это может быть у нас найдется. У нас есть дамы очень приличные и недурные собой.

Вот все, что я мог от него узнать; но не беспокойся, мой друг, ты не почувствуешь недостатка в моих письмах, из которых ты узнаешь новые похождения Робинзона. Обнимаю тебя от всего сердца. Поклонись от меня Лауре, Мари и даже Шмулю, только не говори этому мерзавцу, где меня искать, а то он, чего доброго, пошлет за мной. Прощай до следующего письма.

II. Господину Эдмунду Суше В Варшаву, из Тужей-Горы. 25 сентября

Я ознакомился немного с жизнью и людьми, меня окружающими, и привыкаю. Жилище, пища, занятия, даже смертельная скука для меня более не в диковину. Только мой бедный Станислав в горьком отчаянии, и по крайней мере пять раз в день выкидывает ужасные штуки: рвет на себе волосы, проклинает то, что он без церемонии называет моим сумасбродством. Третьего дня, зевая, я ложился в свою широкую кровать, как вдруг он с настойчивостью пристал ко мне.

— Барин, — сказал он с видом актера «Большого театра», — какие у вас мысли и намерения?

— Я думаю спать, — ответил я ему, закуривая сигару.

— Вы меня не понимаете, барин.

— Действительно, не понимаю.

— Что из всего этого выйдет?

— Я не знаю.

— А кто будет знать, когда вы сами не знаете? Долго ли мы еще здесь будем?

— Пока нас не прогонят.

— Ясновельможный пан, — прибавил он, кланяясь, — пустите меня, я не могу здесь жить.

Я улыбнулся.

— Ей-Богу не могу; во-первых, здесь чистейший ад; во-вторых, народ здесь хитрый, злой как сто чертей, а на вид такой смирный; в-третьих, здесь жить и говорить не умеют, от беды и скуки придется умереть.

— Ты нежнее меня?

— Я не знаю, но удивляюсь, как вы все это переносите.

— Должен.

— Барин, вернемся в Варшаву, умоляю вас; мы здесь пропадем. Народ здесь дикий, жизнь необыкновенная, ни одного человеческого лица, одежда, повозки, пища, обычаи незапамятных времен, выдержать нельзя. Не замечаете ли вы, барин, как я худею?

— Бедный Станислав! Ты горячишься, голова у тебя идет кругом; имей терпение.

— Рассудите сами, барин, можем ли мы здесь жить? Нам ли здесь ржаветь и пропадать, нам ли, проживавшим тысячи в Берлине, в Познани, в Варшаве среди отборного общества, среди шумных увеселений и самой роскошной жизни?

— Зачем же нам пропадать? — ответил я.

— Я вас не понимаю, барин, и завидую, что вы так скоро привыкаете ко всему; но я, простой слуга, умираю, барин, умираю. Вдобавок — нечего даже читать! Умираю, барин!

— Бедный, однако яду тебе не дали, я надеюсь?

— Всякий день мне его дают: я болею от их водки, пищи, постели, от общества, от воздуха… Вы не чувствуете, как здесь воздух пропитан смоляным дымом? Вчера я был в местечке, чтобы посмотреть, не найду ли я человеческой образины… Ах, ужас!

— Что же ты видел?

— Чудовища, барин! Знаете ли какие здесь женщины? Варшавские торговки более похожи на женщин; одно только, что не на четырех ногах ходят.

— А, я знаю, тебе недостает здесь хорошенького личика, несносный волокита!

— Ясновельможный пан, — выпрямясь, сказал Станислав, — не женщин, но «порядочного общества».

Я расхохотался во все горло. Станислав прибавил:

— Чтобы их черти взяли! И ушел.

Я уснул, став немного веселее от его беседы, которой я представляю тебе только отрывок.

В настоящем письме моем я хочу прислать тебе дополнение своих наблюдений над дедом и страной (видишь, я даже изучаю здешний язык), но ни того, ни другого не понимаю, в особенности богатств конюшего: все говорят, что он богат, долгов не имеет, а прислушиваясь и присматриваясь ко всему, я вижу непонятную для меня бережливость, даже скупость, слышу одни лишь жалобы на тяжелые времена. Вероятно есть ключ к этой загадке, которого я еще не нашел. Нигде нет признака богатства!

Отправляясь на охоту с дедом, я видел множество ветхих зданий, стоящих на поле. Я спросил его, что это такое? Он отвечал мне с улыбкой, почесав затылок:

— Хе! Не видишь что ли, что скирды.

— Что это за скирды? — спросил я.

Конюший помирал со смеху, и ответил, ложась на повозку:

— Хороший вышел бы из тебя хозяин? Это склад хлеба на поле.

— К чему его так много?

— Запас, паничу, запас!

Я насчитал этого запасу несколько десятков, и осмелился спросить деда, зачем он не продаст хотя бы часть этого огромного запаса, если нуждается в деньгах и жалуется на тяжелые времена?

— Разве я банкрот, чтобы распродавать запас! — вскричал он с сердцем.

Поймите же их! Копейки у них нет, охают, жалуются, чуть соберутся — другого разговора у них нет, как о тяжелых временах; покупщиков много, а хлеб гниет на поле, и едят его мыши. В этом есть какая-то тайна; дом моего деда — Эдипова загадка. Пан конюший говорил мне, что в прошедшем году ему предложили провести почтовую дорогу через Тужу-Гору, что, разумеется, оживило бы и обогатило окрестность.

— На кой черт мне это! — отвечал он. — Почтовая дорога только нагонит мне шум, крик и незваных гостей. Вчерашний день служит образцом завтрашнему: люди, вещи, язык, обычаи, понятия, все осталось вчерашнее. Третьего дня означает здесь несколько лет тому назад. — Начиная с лошадей, которых наряжают в хомуты XVII столетия, до сапогов с кистями, которые надевает мой дед, все здесь не нынешнее. Они презирают день, который переживают, и всякую новость считают грехом; они приостановили бы время за полы, если бы у времени были полы, и охотно возвратились бы ко временам Саксов.[2] Богачи, они не пользуются своим богатством. В доме деда господствует величайшая скупость. Дед имеет при себе главные ключи, менее важные доверяет Мальцовскому, а все остальные вешают на колышек в спальне деда. В обстановке жилища у них все по-старому: затыкают только дыры, которые время пробило тощими локтями. Новость, этот двигатель нашей жизни, они считают самым отвратительнейшим явлением. Можешь себе вообразить каково мне здесь?!.

Я не умею говорить, ходить по-ихнему. То они смеются надо мною, то я им удивляюсь, потому что смеяться не могу и не хочу. Дедушка любезен, но помаленьку берет меня на исповедь; и с особенной заботливостью допрашивает о моем имении, а я не знаю, что ему сказать. Если он еще раз прижмет меня, то мне придется сказать ему всю правду.

Он очень гостеприимен, хотел бы занять меня и поразвлечь, но, придумывая различные увеселения, заканчивает всегда охотой, которую он разнообразит по-своему.

Хотя я ко всему приготовлен, сомневаюсь, однако, переживу ли я это? Но пустить пулю в лоб время еще терпит; я могу подождать ради любопытства, которое раздражает мои нервы, разгадать загадку. Будь счастлив, мой друг, прощай до следующей почты.

«Твой Юрий».

P. S. Я читаю со слезами на глазах старый, прошлогодний «Варшавский Курьер», которым были обернуты мои лакированные сапоги. Он имеет в моих глазах особенную прелесть; изображает прошедшее просто, неизысканно. О, неоцененный Курьер! Какой слог! Какое разнообразие предметов! Сколько остроумия в шарадах! Сколько характеристичности в объявлениях! В нем сияет Варшава, трепещет жизнь!

Он очень гостеприимен, хотел бы занять меня и поразвлечь, но, придумывая различные увеселения, заканчивает всегда охотой, которую он разнообразит по-своему.

Хотя я ко всему приготовлен, сомневаюсь, однако, переживу ли я это? Но пустить пулю в лоб время еще терпит; я могу подождать ради любопытства, которое раздражает мои нервы, разгадать загадку. Будь счастлив, мой друг, прощай до следующей почты.

«Твой Юрий».

P. S. Я читаю со слезами на глазах старый, прошлогодний «Варшавский Курьер», которым были обернуты мои лакированные сапоги. Он имеет в моих глазах особенную прелесть; изображает прошедшее просто, неизысканно. О, неоцененный Курьер! Какой слог! Какое разнообразие предметов! Сколько остроумия в шарадах! Сколько характеристичности в объявлениях! В нем сияет Варшава, трепещет жизнь!

У меня нет ни сигар, ни табаку; послали нарочного за шесть или десять миль; а пока я курю что-то такое, от чего тебе стало бы тошно от одного запаха; здесь это называют Залибоцким (или Забиятским, яд, да и только!)

Дурная привычка к чему не приведет!! Станислав стал молчалив, мрачен, и вдобавок не чистит сапог, доказывая что на Полесье это совсем лишняя вещь.

III Тужа-Гора, 20 октября

Дорогой Эдмунд!

Наконец я начинаю знакомиться с здешними соседями: вчера был капитан. Поздравь меня с этим знакомством. Я воображал увидеть воина, героя из повестей наполеоновских времен, и страшно ошибся. Представь себе фигуру, одетую не лучше пражского ремесленника, в серенькое, истертое платье, с лицом бледным, увядшим, фигуру, которая, льстя конюшему до дерзости, низкопоклонничает перед ним и болтает, как мельница. Представь себе этого гостя, которому я подал бы милостыню, встретив на улице, а дед мой посадил на первое место, угощал, принимал самым любезным образом. Один другого называл dobrodzieju, один другому говорил «целую ножки»; это ведь ничего не стоит. Несмотря на это, они, по-видимому, смеялись друг над другом с величайшей вежливостью.

Я должен категорически описать тебе этот первый цветок, который я нашел в степи, определяя его, как ботаник определяет найденное растение. Росту: два аршина, вершков… (в следующем письме пришлю точную мерку), худой, сухой, руки длинные, с огромными пальцами, наконец, ноги толстые, спина согнутая, голова плешивая, седоватая, глаза серые, улыбающиеся, искоса лукаво подсматривающие, усы, определяющие капитанский чин, но в пренебрежении, как трава под забором. Это не те усы, которые служат украшением лицу и платят ему за это любовью; их обязанность засматривать любопытно в тарелку, и присваивать себе остатки обеда. Лицо изнуренное, щеки впалые… Он одних, кажется, лет с моим дедом. Платье серенькое, камзол чуть ли не из старого одеяла выкроен, табакерка в кармане, кисет на пуговке, сшитый из тряпичных треугольников различных цветов. Вот тебе капитан. Но ни один живописец не в состоянии уловить выражения лица его, ни Бродовский, ни Норвид. Какая в нем хитрая покорность, какая забавная униженность! Олицетворенная лисица!

Дедушка изумил меня, низкопоклонничая и унижаясь в перегонки с ним. Дорогой сосед пробыл до сумерек; уехал в простой повозке, запряженной плохою тройкой. Кучером и камердинером был у него простой мужик в сермяге, с трубкой во рту. Когда он ехал, я спросил у конюшего:

— Кто этот бедный, невзрачный господин? Должно быть ничтожный шляхтич?

Дед мой фыркнул со смеху.

— Опять «скирда» (он мои ошибки привык называть «скирдами»). Он бедный, бедный! Так-то вы, варшавяне, умеете узнавать людей! Капитан со всею своей покорностью — самый твердый орех для соседей, и сидит на мешках золота. Это Крез, богач.

— Богач!!! — Я изумился. — У него, верно, есть семья, для которой он собирает деньги?

— Жена померла, сын в военной службе и ничего из дому не получает! Один живет, старый скряга!

После этих восклицаний дед замолчал, вздохнул, глаза его мрачно сверкали, я его еще не видал в таком состоянии. Я не понимал в чем дело, но вдруг дед мой повеселел и прибавил:

— О, меня-то он не съест в каше!

— Кто? — спросил я простодушно.

— А достойнейший капитан. Но ты ничего не знаешь?

— Решительно ничего; я нисколько не подозревал, чтобы вы хотели есть друг друга, а судя по приему и обхождению, я думал даже, что вы глубоко уважаете друг друга.

Старик опять фыркнул и поправил хохолок.

— Терпение! — вскричал он. — Labor omnia vincit. Видишь, что даже плохой латынью блеснуть могу.

— Но по какой причине ему точить на вас зубы?

— Ты ничего не знаешь, братец, — повторил дед, — но здесь у нас под носом страшные вещи творятся.

— Я всякий день удостоверяюсь, что ничего не знаю и не понимаю, что делается на Полесье: иной народ, иная жизнь, иные связи.

Старик посмотрел мне в глаза, поцеловал в лоб, как будто в благодарность за мое грубое невежество, и смеясь, сказал:

— О sancta simplicitas! Съест черта, но не меня! Нужно объяснить тебе, в чем дело, — продолжал он и смотрел мне в глаза, как будто хотел их выколоть. — Ты должен знать, что капитан самая отвратительнейшая дрянь на земле. Я могу тебе сказать на ухо, — это шельма, какой свет не создал.

— Вот как?

— Именно так! — говорил дед, все более и более горячась. — Я не знаю подобного ему человека — такая дрянь! Со своею деревней подлез мне под самый бок, и хочет склонить меня к тяжбе, стараясь втянуть в дело, чтобы лес и луг, которые принадлежат к Тужей-Горе, отошли бы к нему. Но я не дурак! Предупреждая его, я хотел купить этот пустяк, но негодный Джазгевич надул меня; верно взял с него взятку, хотя тот не охотник давать. Я отплачу Джазгевичу — время терпит. Ну после этого капитан стал придираться ко мне за рубеж. Но я, дорожа спокойствием, держусь настороже. Когда соберется буря, тогда нечего делать, потешимся!

При этих словах глаза конюшего засверкали скрытой радостью. Мне кажется, что спор конюшего с капитаном — старые дела. Но кто знает? Может быть он с особенным наслаждением ожидает тяжбы. Среди этого бездействия, однообразия, недостатка в занятиях, если бы меня засадили в этой глуши, может быть, я тоже, разнообразя охоту, покусился бы на спокойствие соседей. Это не малое развлечение. Конюший с особенной подробностью продолжал свой рассказ, желая убедить меня, что он говорит чистую истину.

— Вот видишь, он унижается, расточает мне вежливости, я ему тоже. Присылает мне дичь и я ему; мы ездим друг к другу с поздравлением на именины, целуемся, обнимаемся, так что кости трещат, — а между прочим, я чувствую, что тяжба висит над головой.

Видна была какая-то тайна в этих словах: конюший, заметя это, начал заглаживать свою неловкость. Одна тайна их жизни разгадана — тяжба! Хэ, ведь это азартная игра. В простоте, не зная ланскнехта — они тягаются. Разница та, что мы играем на тысячи, они же на сто тысяч… Я наконец понимаю их. Везде человек — человек. Между тем скука с ними смертельная! Не имея возможности возвратиться в Варшаву, в отчаянии, я придумываю, что мне делать? Через несколько недель, или месяцев, ты не узнаешь меня, дорогой Эдмунд, платье мое выйдет из моды, я сам огрубею, состарюсь, поглупею. В первом письме своем не забудь посоветовать мне, что мне делать? Проклятый Станислав убедил меня, что героическое лечение в Полесье хуже всякой болезни, хуже кредиторов, хуже долгового отделения! Спасай же твоего

«Юрия».

IV. Господину Эдмунду Суше, в Варшаве из Тужей-Горы, 20 ноября

По счету Станислава, сегодня два месяца, как я гощу у конюшего, и ровно месяц, как я не писал тебе, дорогой Эдмунд. Это лишение для тебя нечувствительно, потому что в городе один человек сменяет другого, для сегодняшнего друга забывает о вчерашнем! Но тебя должно удивить, что я ничего не пишу, я, который ради скуки хотел посылать к тебе одно письмо за другим!

Многое изменилось с приезда моего, и твой Юрий тоже. Да, да, последний месяц имел влияние на меня, и на всю жизнь мою. Выслушай меня, любезный Эдмунд.

Рассказ свой я мог бы начать, переделывая стих Шекспира о многих вещах на земле и на небе, о которых не снилось даже философам, и сказать, что на Полесье есть много, премного вещей, которых наши философы варшавской мостовой не видали и во сне. Terra incognita, a я Колумб ее!

Два дня спустя после посещения капитана, о котором в последнем письме я писал тебе, мы получили от него — дед и я, пригласительные письма на охоту на лосей и диких коз. Конюший, рассмотрев конверты и адреса и не находя никакого урона своему достоинству, решил принять приглашение. Сначала он хотел меня одного отпустить, но после, рассудив, что в таких щекотливых отношениях, в каких он был с капитаном, ему следует быть осторожным, решился сопровождать меня в Куриловку.

Название этой деревни задело мое любопытство. Это яма, трущоба, пустырь. Данте не знал нашего края, а то он бы непременно изобразил его в своем аде, и в его отделении поместил бы тех, которые при жизни своей слишком гонялись за новостью. Представь себе хижины, наполовину засыпанные песком, песок окружен болотом, болото — скучным и гадким лесом, лес песками и т. д. Через болота и леса прорезаны узкие и извилистые дорожки, вымощенные корнями сосен и какими-то палками, по которым разъезжают только мужики и стражники. Бесконечные плотины, мосты, изорванные, как старая перчатка, везде ямы, грязь, кочки и т. п.

Назад Дальше