Сцепления – художник и творчество, художник и судьба, художник и общество – в ее работе постоянны, неотвязчивы, приводит к решениям радостным и драматическим. Увереннее и счастливее художница пребывает в мастерских, своей и своих знакомых («Мастерская», «В мастерской», «Цвета в мастерской», «Новая работа»), здесь – свобода, здесь – необъяснимые чудеса творения, здесь всему хозяин ты. Хозяин мучений и удач. А дальше? Дальше ты уже ничему не хозяин. А надо идти на поклон к чиновнику, для которого искусство – школа послушания и отрасль промышленности, где удобнее всего вал посредственности и где портят настроение мастера «штучные», упрямые и неуправляемые. Экие они шушеры… Назаренко натерпелась (помню ее отчаяние после издевок над «Пугачевым») и имела право дерзко и горько пошутить над собой и над чиновными умами художественных советов, представив себя бесшабашной воздушной гимнасткой («Циркачка»), шествующей по невидимому или несуществующему канату над пошлостью и властью. Усмешка строптивой победительницы. Отчасти и напускная. От гордости. От боли. От слез. А пройдя над чиновными головами и свою на сей раз не сломав, художница оказывается перед зрителями. Перед людьми. Перед людьми она голая. И одинокая. А они на нее не смотрят или не обращают внимания («Обнаженная»). Или обращают («Зрители»), но на мгновение, и тут же начинают поглощать мороженое, громко судачить, хвастать обновами, расположившись в суете возле распятия художницы и ее реквиема по бабушке.
Терзание, неизбывное и неизбежное. Зачем ты? Нужен ли ты людям? Поймут ли тебя?
Каждая работа совестливого мастера – его страдание. Его распятие.
Запястья вскинутых рук художницы («Цветы») пронзили не гвозди, а тигровые лилии. Легче ли от этого? Но рядом с «Цветами» – «Пасхальная ночь», левее – «Воскресная служба». В возникшем триптихе одни из смысловых ударов выставки. Церковь Воскресения в «Пасхальной ночи» преобразилась. Она раскалена. Она – будто печь, которая вот-вот выпустит из себя жидко-огненный металл. Красная рубаха Пугачева – она невдалеке, на виду, – костер Пугачева, колокол его, словно бы бледнеет и сравнении с жаром «Пасхальной ночи». Но огненная лава не выливается на асфальт Успенскою вражка. Напротив, полуночная толпа людей со свечами в руках втекает в недра храма. Жар храма к картины – это жар их душ, жар их горестей и надежд. Пламенеющая душа художника.
Распятие Татьяны Назаренко и ее воскресение
Вечное состояние творца.
1989
Таинственный мир Натальи Нестеровой
Старая фотография. Воспроизведена в альбоме «Наталья Нестерова», изданном «Авророй». Пятьдесят девятый год, Дзинтари. Ученица пятнадцати лет уходит писать море и людей на берегу. В руке – этюдник. Мальчишьи штаны чуть ниже колен. Куртка-штормовка. Туфли-сандалии для дальних хождений по грешной земле. Светлые волосы будто растрепаны ветром. А ветра нет. Трудный подросток. Сорванец. С такой намаются. И она намается сама с собой. Во взгляде хмурость (или дерзость), упрямство, вызов кому-то. Независимость. Самодержавность. И недовольство (фотографом?). «Зачем вы меня остановили? Мне надо идти». И видно, что уже знает, куда ей идти.
Перед ней изгибы дороги. В кустах и деревьях. Дороги (аллеи, улицы, переходы, лестницы) нередки в ее картинах. Иные из них ровные, прямые, иные с поворотами в неизвестность. Или в невозможность. Вот «Никитский ботанический сад». Парковая дорожка, вишнево-гаревая, ухоженная, словно бы отутюженная. На ней человек, мужчина в черном пальто и черной шляпе, он уходит от нас и никак не может уйти. Он уходит уже девять лет, и ему не дано уйти никогда. Кто он, зачем он, какая у него судьба? Не знаем. Но он живет, как живут деревья и остриженные кусты вокруг, как живут рыбы в фонтанном бассейне, он идет и приглашает нас следовать за ним в тайну, В мир Натальи Нестеровой. Недавно холст «Никитский ботанический сад» встречал зрителей прямо при входе на выставку работ Нестеровой и Лазаря Гадаева.
О Наталье Нестеровой известно куда больше, нежели о мужчине, забредшем в ботанический сад в Никитах. О ней пишут, выходят наконец-то альбомы, ее картины приобретают уважаемые отечественные музеи и коллекционеры многих стран, ее имя с почтением поминают в Нью-Йорке, Париже, Гамбурге, Токио. И все же она личность загадочная. Художник-сфинкс. Из тех, что не любят говорить о своих работах («из какого сора…») и уж тем более что-то разъяснять в них. То, что в них есть, то и есть. И пусть каждый видит то, что видит, и разумеет то, что разумеет. Примем условия автора.
Кажется, что и названия своим картинам Нестерова часто дает неохотно, как бы по необходимости, лишь обозначая для зрителя место или сюжет живописного происшествия. «К чему подсказки?» А нередко никаких происшествий на ее холстах и вовсе нет. Нечто (люди, дома Пречистенки, балтийские чайки, карты, разбитые веши) замерло. Или снится. Будто и не бурлит за стенами мастерской или галерей трагедийно-нервный конец тысячелетия. Бурлит, бурлит, конечно, и живопись Нестеровой, потому как она – истинное искусство, отражает суть летящих дней, беспокойства и надежды художника, и даже держа в памяти заботы и хлопоты будней, а в кармане – авоську, отойти от ее полотен долго не можешь. Мне случалось писать о Нестеровой, и нынче я вынужден повториться. Картины ее имеют свойство оживать и втягивать вас в пределы своей энергетической плотности. Это обеспечено даром и умением мастера. Полотна ее тут же берут в плен ваш взгляд, и ощущаешь в них такую энергию, такое напряжение красок, душевных и динамических состояний, что жизнь внутри прямоугольников холстов начинает казаться равносильной и равноправной жизни, что вокруг и внутри нас. При этом перед нами не копии жизни, а возможные варианты ее.
А поначалу ее работы представлялись забавой, игрой в странность, вызванной желанием «выделиться». Возле ее холстов качали головами, а порой и ехидничали. Потом к ним привыкли. А упрямая Нестерова, не изменив себе и своему искусству, вытерпев непонимание, и вправду выделилась. Она ни на кого не похожа. Осведомленный любитель, попав на очередную «сборную» выставку, скользнув взглядом по стенам, сейчас же сообразит: «Ага, а это Нестерова». Объявлялись подражатели, но у них ничего не выходило. Подражать большому художнику нельзя. Мартышкин труд… Но коли подражают, стало быть, признали, увлеклись. Оценили.
И к миру Нестеровой привыкли. Как привыкают к новой сложной или неожиданной музыке. Ведь какими, предположим, неприятными или дурными казались сочинения композиторов венской школы, а теперь без них не представишь современную музыку. С Нестеровой случай вроде бы проще. В ее искусстве немало старых мелодий. Она не создавала ни серийную додекафонию, ни супрематизм. Не переводила паровые локомотивы на электрическую тягу. Она с упорством и дерзостью создавала в себе художника, способного особенным образом передать волшебство и драму бытия. В этом самосозидании участвовали и свободная стихия натуры («Я беспечный ездок», – заявила Нестерова на открытии выставки), и дисциплина разума, и знание о многом, сделанном до нее. В отечественной культуре двадцатого столетия – гибельные обвалы и пропасти. Но в роду московских интеллигентов Нестеровых, на наше счастье, связь времен не распадалась. И обращение художницы к тем или иным приемам, скажем примитивизма, произошло в согласии с традицией высокой культуры. И слава Богу.
Да, странен, порой таинствен мир Натальи Нестеровой с ее условными персонажами, с лицами-масками, с карточными домиками и существами, с парковыми скульптурами, какие живее людей, с холодом и тоской старых зданий, с мертвыми и нападающими собаками, с нервными полетами птиц-кардиналов, с фантазиями автора, с ее умозрениями и с ее горячим житейским чувством, с ее гротеском и с ее элегическими любованиями, с ее озорством и с ее благонравием. Но это наш с вами мир. Другое дело, что он увиден истинным художником, каких доселе не было, а нам предложено: станьте соавторами, призовите на помощь свою душу, свой опыт жизни, свое мироощущение, и вы догадаетесь, ради чего живет и творит Наталья Нестерова. Но можно и не догадываться, а просто еще раз воспринять красоту и печаль жизни, тайны же пусть останутся тайнами.
На Крымской набережной на выставке Натальи Нестеровой и Лазаря Гадаева («…наконец-то дождались своего часа…») Нестерова была представлена публике лишь «частичная». Многим полотнам, существенным для нее и для нашей живописи, из «отдаленных» коллекций трудно было бы добраться до Москвы. Жаль, конечно. Но Нестерова два последних года со страстью писала специально для своего долгожданного Большого показа. И мы увидели новое в ней. Не новую Нестерову, а именно новое в Нестеровой прежней.
Беспокойней, тревожней, скажем, стали иные сюжеты, некое «эльгрековское» движение возникло в облаках. Другое. И раньше казалось иногда, что ее людям, домам и вещам в ограничениях холстов тесно (в «Людях на пляже», например), они готовы разорвать пространство картины, разлететься, занять всю стену. А то и небо над нами. «Камерная» Нестерова – и вдруг монументалист? А почему бы и нет? Она и прежде не всегда позволяла себе быть камерной. Но все же чаще ее точка зрения была земной. А нынче будто воспарила, и стало ощутимо в ее работах космическое видение. И персонажи ее получили именно всю стену («Человеческие маски», «Город Москва», «Улетающие кардиналы», «Времена года»). И естественным вышло обращение к сюжетам, пронизывающим народы и века («Тайная вечеря», «Избиение младенцев», «Бегство в Египет»), Провидение и человек, идеальные замыслы мироздания и житейская практика. И кто эти осуществители замыслов, числом тоже двенадцать («Человеческие маски»), в чьей воле, в чьих ладонях и на чьих весах людские души, наши заблуждения, страсти, забавы? И как быть человеку в ладу со всем живым, с морем, с камнем, с белыми птицами, с самим собой? Куда плывем мы («Плывущие»), к какому берегу?
Беспокойней, тревожней, скажем, стали иные сюжеты, некое «эльгрековское» движение возникло в облаках. Другое. И раньше казалось иногда, что ее людям, домам и вещам в ограничениях холстов тесно (в «Людях на пляже», например), они готовы разорвать пространство картины, разлететься, занять всю стену. А то и небо над нами. «Камерная» Нестерова – и вдруг монументалист? А почему бы и нет? Она и прежде не всегда позволяла себе быть камерной. Но все же чаще ее точка зрения была земной. А нынче будто воспарила, и стало ощутимо в ее работах космическое видение. И персонажи ее получили именно всю стену («Человеческие маски», «Город Москва», «Улетающие кардиналы», «Времена года»). И естественным вышло обращение к сюжетам, пронизывающим народы и века («Тайная вечеря», «Избиение младенцев», «Бегство в Египет»), Провидение и человек, идеальные замыслы мироздания и житейская практика. И кто эти осуществители замыслов, числом тоже двенадцать («Человеческие маски»), в чьей воле, в чьих ладонях и на чьих весах людские души, наши заблуждения, страсти, забавы? И как быть человеку в ладу со всем живым, с морем, с камнем, с белыми птицами, с самим собой? Куда плывем мы («Плывущие»), к какому берегу?
Впрочем, что я тут фантазирую «по поводу» Нестеровой? Гвоздями рассудка чудо искусства не приколотишь к злобе дня. Да и ни к чему. Важно, что чудо это заставляет тебя думать о вечном и надеяться на доброе в гуле людских потрясений, при топоте толп и расколах земной коры…
Бурные румынские дни. Смотрю программу «Время». На трибуне митинга неожиданно вижу Анну Блондиану. Красивая женщина, такие украшают приемы и балы. Несколько лег назад удивил ее рассказ. Преподавательницa диалектического материализма в Бухаресте, чтобы не голодать, решает держать на балконе кур. Но из яиц, ею купленных, вылупляются ангелы. Розовые путти, из тех, что окружают мадонн. Миропонимание ученой дамы не соглашается с возможностью их существования, однако ангелята – живые, они пищат, плачут, требуют пищи, тепла, ухода. И материнское возникает в ученой даме. Ей делать важный доклад об Основах; но приходится тащить на заседание кафедры (не с кем оставлять) розовых ангелят, каких не должно быть, и предъявлять их вместо доклада… В прошлом году впервые в истории Литинститута на первый курс женщин было принято больше, чем мужчин. В читающей публике на слуху нынче имена Л. Петрушевской и Т. Толстой. С горьким триумфом заняли свое место в отечественной культуре и людской совести Анна Ахматова и Марина Цветаева… Одна за другой прошли и стали явлением выставки Т. Назаренко, Н. Нестеровой, И. Старженецкой (кто следующие? Ольга Булгакова? Ксения Нечитайло? Ольга Гречина? Анна Бирштейн?). Но ничего тут неожиданного и необъяснимого нет. В годины житейских катаклизмов, ожесточений и отчаяний, озоновых дыр, ожиданий вселенских катастроф необходимы для сохранения человеческого бытия благоразумие и доброта женского начала. Вечной женственности. Матери. Жены. Дочери. Хранительницы очага. Кормилицы. Берегини (под ее покровом оказались на выставке крестьяне, поэты, чудаки, философы, влюбленные Лазаря Гадаева, но о них разговор особый, и не в этих заметках его вести). Отчасти и ведьмы…
Девочка-подросток в штормовке с этюдником в руке уходила писать море в Дзинтари. К каким тайнам и открытиям она еще придет?
1990
И наступило – «после войны»…
Кто я есть, чтобы отважиться на воспоминания о дне победы, зная, что мои слова могут оказаться рядом с воспоминаниями людей воевавших, выстрадавших победу?
Вернее, кем я был в день победы, какие такие заслуги имел перед отечеством в ту пору? Что я могу помнить? Я просто прожил годы войны и встретил День Победы живым.
В ночь с 8 на 9 мая в нашем трехэтажном доме стало шумно, хлопали двери, люди кричали. Я проснулся испуганный. Мать успокоила меня: «Спи, спи! Завтра не пойдешь в школу». – «Почему?» – «Воина кончилась…» Я не должен был заснуть, но заснул. А утром и вправду не надо было идти в школу, в 243-ю, начальную, в Напрудном переулке. Я учился тогда в первом классе…
Что я могу помнить о войне?
Впрочем, оказалось – многое… Помню и из сорок первого. Нас трое. Двое мальчишек и девчонка. В июльскую жару, в подмосковном поселке. Родители наши в городе. Нам сказали: идет война. Падают бомбы и снаряды. От кого-то нам стало известно: если приложишь ухо к дороге и услышишь, как дрожит земля от взрывов, значит, немцы близко. Мы не раз укладывались на дачную просеку. Нет, земля не дрожала и не тряслась…
Помню, вижу, слышу те свои годы, ощущаю боли и запахи военной поры, и прежде всего запахи черной горбушки, жмыха, подсолнечного и соевого, горячей картошки, «настоящего лорха»… Но все эти воспоминания кажутся мне слишком личными, касающимися только меня и нужными лишь мне. Что может добавить память тогдашнего школьника к истинной, окровавленной памяти народа о войне? Да и знал я малую малость о том, что такое настоящая война.
К тому же за сорок лет в меня вошло столько сведений и откровений о войне – из документов, из свидетельств воинов и очевидцев, из архивных материалов, из пленок фронтовых операторов, из рассказов бывалых людей, из произведений литературы, кино, которым поверил, из исследований историков, – целые контейнеры информации, и ледяной и обжигающей, пошли в меня, и все, что я не видел и не пережил, стало моим, а мое детское подчас и забылось или перемешалось с чужим, отчего есть опасность приписать себе ощущения и мысли людей старших поколений.
И вот когда я, взрослый, обладающий апокалипсическим знанием прошлой войны, думаю о собственном детстве, оно начинает представляться мне благополучным, и потому мне как бы неловко теперь перед листом бумаги. Я не был под немцем, не был в блокадном Ленинграде. Меня не угоняли в Германию. Я не голодал (случались, конечно, голодные дни и недели, но я не умирал от голода, всегда выручала картошка, а особенное лакомство тех лет – посинюшки, или драники, из тертого сырого картофеля – и теперь мое любимое блюдо). Я не попадал под бомбежки (правда, бомбежки я видел, а однажды, в ноябре сорок второго, фашист, неизвестно как – говорили, из-под Сталинграда – залетевший за Чебоксары, сбросил не спеша, с заходами на поселок Юрино в дом, в котором жили мы, эвакуированные, двенадцать бомб, не попал, уложил их на берег Волги, с той поры и до конца войны я инстинктивно старался угадать по звуку, наши летят или немцы; но ведь это было однажды). В меня не стреляли. Я не стоял у станка в мерзлом цехе. Я не терял близких. Правда, многие мои родственники воевали, пропал без вести младший брат матери, отец ее (и мой дед, Сергей Никифорович, первый председатель сельсовета подмосковной деревни Починки, под Яхромой, а потом колхозный конюх) был угнан оккупантами в морозы на заготовку дров, простудился, захворал и умер. Но я почти не помнил ни дядю Колю, ни деда (сижу у него на коленях… белая борода, отраженная в серебре самовара… и все) и ничего не мог рассказать мальчишкам-ровесникам о них. Да и что ставить себе в заслугу несчастья своих родственников или их подвиги! А когда меня спрашивали, что делают мои отец и мать, я старался молчать, чуть ли не испытывая чувство стыда. Мать не была ни летчицей, ни связисткой, ни санитаркой (военным врачом прошла все годы войны моя двоюродная сестра, личность в нашей семье примечательная, я долго носил подаренную ею пилотку, форсил). Мать лишь вязала сети для маскировки орудий и танков, на них потом – я видел в кинохронике – набрасывали зеленые ветки и листья. Отец не воевал. У него был протез выше колена и костыль, он работал в «Вечерней Москве» и сидел в тихом кабинете здания на Чистых прудах. Человек по натуре рисковый и неспокойный, он редко реагировал на вой сирен и объявления воздушной тревоги. А однажды во время одной из бомбежек Москвы он снова не стал спускаться в бомбоубежище – ходил он медленно, и дел по номеру хватало, – а бомба попала в редакционное здание, пробила его насквозь невдалеке от отцовского кабинета, влетела в типографию и не взорвалась. Но об этом случае в годы войны можно было рассказывать лишь с улыбкой, как о некоем курьезе. А у других-то отцы воевали… Не пережил я вместе с Москвой самые тяжкие для города месяцы. С матерью нас эвакуировали в марийские земли, двести километров ниже Горького, в поселок Юрино. Юрино тогда раздалось и уплотнилось. Были здесь и эвакуированные, и беженцы из западных областей, даже из Польши. А потом стали привозить и блокадников из Ленинграда. И их и нас юринцы приняли хорошо. Как своих. Не помню, чтобы у нас было ощущение, будто мы сиротствуем в чужом доме, стесняя при этом хозяев. А война, казалось, была далеко. Отцы моих юринских ровесников были кто в ополчении, кто в дивизии Доватора, кто в тылу врага, кто на оборонных заводах, от них приходили вести добрые и печальные. Но мы-то, малые дети, радовались Волге, лету и зиме, санкам, весенним наводнениям, рыбешкам, оставшимся в воронках от бомб. Мы жили, болели, выздоравливали, росли, играли. Чаще играли в красноармейцев, не зная, что такое фронт и смерть. Не зная порой, что было в душах взрослых.