Усы (сборник) - Орлов Владимир Григорьевич 3 стр.


Однажды Евгений Александрович позвонил мне и предложил съездить в Тбилиси. «Тем более ты там не был…» «И чего…?» «Город посмотришь, развеешься… Главный их проспект будет перекрыт, столы вместо троллейбусов, шашлыки, фонтаны из Кахетии, тосты…» «Так и ведь и тосты придется произносить…» «Это-то проще простого!» Оказывается, в Тбилиси собирались отмечать юбилей одного из своих классических прозаиков, и я для тостов соответствовал рангом… «Я его не читал». «Другие читали! А он, видите ли, не читал! Возьми в библиотеке несколько томов на три дня!» Через три дня я понял, что не дорос до верхних ступеней и стропил в литературе, и тем более столов поперек проспекта, и мне пришлось искать деликатные оправдания собственной немочи, интеллектуальной, в частности, но – и не в последнюю очередь – и медицинского характера с напоминанием (ложным) о слабостях пищеварительного тракта.

Мол, не способен участвовать в благородных Неделях Дружб и походах искусств с бокалами и вилками к светлым вершинам. Врачи зловредны. Здоровье подорвано.

Евгений Александрович не обиделся. Мало ли мелких случаев в Жизни Замечальных людей!

А тут как раз подоспела премьера фильма «Детский сад».

Происходила она в Доме Кино на Васильевской, а потом, естественно, и в ресторане наверху. Обещанное ли нам виски полыхало на столах ячменным огнем или какое новое из эдинбургских подвалов, – не имело значения. И в мнениях о фильме оно ничего не могло изменить. Мнения эти были, конечно, банкетные. Деликатно умалчивали о нескольких балаганно-цыганских эпизодах картины, но в целом-то фильм вышел не из худших. И много было поводов для благодушных тостов. И я раззадорился, объявил, что могу похвастаться творческим достижением. «Каким это?» – поинтересовались. «А таким! – взвился я. – Сыграл в фильме две роли. Ополченца с усами. И ополченца без усов!» Похвальба моя вызвала интерес режиссера. Опять же бахвальство побудило меня забыть об обещаниях гримеру Гордееву и рассказать публике о лучших довоенных усах. Усы Гитлера на лице московского ополченца, естественно, возмутили Евгения Александровича, но не надолго. Я же еще с полчаса бродил вокруг стола от рюмки к рюмке и повторял:

«А я сыграл две роли!». Будто получил в Каннах две ветви с оливами. А мне не верили. В титрах, правда, я был упомянут однажды…

9

Позже мы встречались (и общались) с Евгением Александровичем реже. Мода на мое сочинение утихала, и утихал интерес Е. А. ко мне. Случались и недоразумения, отдалявшие нас друг от друга. А потом и вовсе мировой уровень дарования отозвал Е. А. в дальние страны. Я по-прежнему с симпатией относился к творчеству и личности земляка из Мещанской слободы. А однажды возник повод встретиться с ним в Москве. Выше мимоходом была упомянута мечта мамы Е. А. о высшем образовании сына. И вот весь в лавровых листьях, Евгений Александрович, человек уже почетно-взрослый, достойный, по моим убеждениям, получить и Нобелевскую премию, поборов скромность, обратился в Литинститут с просьбой выдать ему диплом поэта или литработника. На третьем курсе Евгений Александрович вынужден был покинуть стены особняка на Тверском бульваре, но многотомье его сочинений было вполне достаточным для присуждения ему твербульского диплома. Я был профессором института, а как член Ученого совета отдачей голоса участвовал в посвящении Е. А. в рыцарское поэтическое достоинство. Но по какой-то чепуховой бытовой причине при самом обряде посвящения не присутствовал. О чем, естественно, сожалею.

Хотя, конечно, в поэты его давно посвятила наша Мещанская Слобода.

Но пересечения в ней в послевоенные годы с Евгением Александровичем возникают теперь лишь моих фантазиях.

И не из тех ли фантазий переползли на бумагу усы Гитлера, серебристый сундучок, девушки с аэростатами и корректоры из двести сорок пятой школы, винтовка Мосина от оружейника, расстрелявшего Николая Крючкова, две роли ополченца и сам Евгений Александрович Евтушенко?

Не привиделись ли они, не приснились ли?

Апрель 2011 г.

Лоскуты необязательных пояснений, или хрюшка улыбается

Ледяные узоры, каких в Москве в окнах домов ли, трамваев ли, где некогда мерзли в шубах и валенках, давно нет, и они неизвестны нынешним детям, я увидел проснувшись и разлепив веки в чужом доме. Прямо перед моими глазами между оконными рамами на зиму ради тепла была уложена вата, день выдался безупречно солнечный, и на белизне ватного валика золотом, серебром или неведомыми мне самоцветами играли в сказку елочные блестки и обрывки новогодней мишуры. А на уличном стекле цвели ледяные узоры. Мать сидела за чужим столом, тихо разговаривала с плохо знакомой мне женщиной.

– Где я? – спросил я. – Где мы?

– У Александры Михайловны, – сказала мать. – Ты не помнишь вчерашнее?

Я вспомнил. Нас бомбили.

В эвакуацию нас с матерью отвезли пароходом в поселок Юрино Марийской республики, двести километров ниже Горького. До войны там на берегу Волги был Дом отдыха, а прежде, до Революции, – дворец одного из Шереметевых.

Вчера нас бомбили.

На днях выпал снег, зимний, крупчатый, покрыл землю от дворца и до Волги, завалил и пустые каменные ванны шумевших некогда фонтанов, и можно было строить ледяные крепости и рыть пещеры для укрытия северных людей. Трое – я, Севка, оба пятилетние, и отважный вожак наш Юрка Жеренков, взрослый, семилетний, – ощущали себя папанинцами, и выкладывали кусками сжавшегося уже снега (завтра предстояло поливать их водой) стены ледяного дома.

И вдруг вспыхнул свет.

Временный приют беженцев из Москвы тут же превратился и впрямь в двухэтажный замок с боковыми башнями, куда на бал вот-вот должна была прибыть преображенная феей Золушка. Год с лишним мы жили со свечами и керосиновыми лампами. В праздник Революции поселковые власти решили обрадовать и себя, и доставленных к ним на сохранение москвичей электрическим светом. В Москве в квартирах были обязательны бумажные перекрестья на окнах, для сбережения стекол, и черные, из плотной бумаги шторы от вражьих ловцов света, пусть и рожденного огоньками свечей. И вот в Юрино, в Марийской тиши, километрах в четырехстах к востоку от Москвы, напоминанием о довоенной жизни над Волгой возникло сияние.

А мы знали, что матери наши готовят нынче давно забытое и оттого волшебное лакомство – мороженое. А потому, бросив ледяное строительство, поспешили в замок.

Тогда, уже в замке, и был услышан в воздухе над нами гнусный металлический звук, похожий на вой.

Взрыв, грохот, сотрясение вечного как будто бы здания вызвали крики, истерики женщин, знакомых с гнусным воем («Юнкерсы»!), и приказ: всем спускаться в подвалы. И прозвучало: «Бомбежка!»

Поначалу нам с приятелями было забавно (хотя и обидно – обещанного мороженого мы не получили), ну, бомбят, ну и что, я, повторюсь, пятилетний, начал хвастать, мол, видел уже две бомбежки. И ведь, действительно, видел. При посадке нас на пароход бомбили Москву, где-то невдалеке от пристани, и отход парохода был нервно ускорен. Потом, когда Окой вплыли в Волгу у Горького, в черноте ночи видели с палубы багровые огненные столбы выше по реке, взрослые говорили: фрицы бомбят автозавод. Теперь же в Юрино очень скоро детские наши (впрочем, в войну дети имели иные возрасты) похвастывания сменились страхом. Прежде мы издалека наблюдали, как падали бомбы и что-то горело, и это было зрелищем. Сейчас же бомбы падали прямо на нас.

Подвал, как и чердак замка с уголками подкрышья, мы знали лучше взрослых. Изучили причуды башен с витыми внутристенными лестницами. В камнях подвала пытались отыскать замурованные двери подземных ходов к Волге. Не могло их не быть. Зачем было городить замок без тайников с кладами?.. Теперь мы сидели в подземельях при свечах, детишки поменьше – на коленях у взрослых, то есть у матерей и подростков. Сводчатые потолки и прежде казались нам враждебно-мрачными, теперь же колебания вытянувшихся огоньков свечек пугали злыми видениями невидимого, того, что было в небе и в нашем убежище от войны. А убежище это, дворец Шереметевых, трясло, оно то и дело вздрагивало, вызывая ужасы, в частности и от неизвестности любого следующего мгновения. Не убьет ли нас, не обрушатся ли на нас черные камни, не засыпят ли они нас навсегда, я прижимался к матери, самое страшное было остаться без нее. «Пять… шесть… семь… – считала мать. «Двенадцать… – было вышептано ею. И все затихло. И более не дергались огненные столбики свечей. «Спи, – сказала мать. – Он все высыпал…»

И я заснул.

А проснулся в чужом доме и увидел сияние ледяных узоров на стекле с разноцветьем сказки на уложенной между рамами ради тепла вате.

Еще неделю все эвакуированные ночевали в домах юринских жителей, приютивших нас. Выяснилось, что на Юрино было сброшено именно двенадцать бомб. Немецкого летчика называли дураком или неудачником. Метал он на нас бомбы 7-го ноября сорок второго года. Шли бои под Сталинградом. Немец, видимо, заблудился. А увидев в черноте земли засиявшее под ним здание, посчитал его госпиталем, и сбросил бомбы. И все они легли между нашим убежищем и Волгой…

Но, может, тот заблудившийся летчик и не пожелал гибели тварей, ему неведомых…

Но, может, тот заблудившийся летчик и не пожелал гибели тварей, ему неведомых…

Одна бомба из двенадцати все же угодила в двухэтажный дом на главной, верхней улице поселка Юрино, пробила крышу и свалилась на булыжник мостовой, но и там не взорвалась, а подскочила и улеглась на деревянном балконе второго этажа. И замерла…

Упокоившуюся на балконе бомбу (я помню тот деревянный дом, он будто из «Волги-Волги», увиденной впервые в Юрино, к нему, наверняка подъезжал с бочкой водовоз дядя Кузя, на первом этаже его радовали две витрины: одна – парикмахерской с мастером в усах и с розовой резиновой грушей в руке для освежения одеколоном, и вторая – гастронома, с тремя поросятами в бабочках и котелках, но поросятам нечем было торговать), так вот, балконную бомбу взрывали на лугу дня через три призванные в тыл специалисты, а по весне после половодья в оставшихся у Волги воронках мы ловили рыбу, мелкую и крупную…

Долгие годы, я уже и студентом стал, возобновлялись во мне в снах страхи одной лишь ночи на берегу Волги и превращались в видения кошмаров погибельно-ледяной жизни на пространствах не самого великого небесного тела… Конец света…

Но каково было детям Ленинграда? Или неизвестных нам, уберегаемым в благополучном, а порой даже и сытом, с картошкой, тылу, детям других городов и селений, где земля сотрясалась не в один лишь праздничный день 7-го ноября сорок второго года? И каково было в войну взрослым?

Для меня (время тогда для всех делилось на «до войны» и на войну) обещанием времени «после войны» стала междурамная укладка ваты с солнечно-елочными взблестками чудес. Конец света, о котором я тогда, слава Богу, не имел понятия, отменялся.

Игрушек после Победы у московской ребятни имелось мало. Мальчишкам было проще. Рядом с нашим домом на товарном дворе Рижского вокзала, куда свозили битую трофейную технику, можно было добыть, что хочешь. Для игр и на обмен по интересу. Мы добывали там шмайссеры, кинжальные штыки с бороздками для слива жидкости, фашистские ордена и деньги, они были удивительно невесомые и будто покрытые пепельной пылью. Но разве можно было посчитать их игрушками? Это были вещи взрослых. И они напоминали о крови. Двоюродный брат мой Лева Барбин в Яхроме, где немцы стояли хозяевами десять дней, в игре или в опыте с чужим оружием был ранен – оторвало пальцы левой руки, а двоих приятелей его разметало взрывом по берегам речки Яхромы. Я же лишь из-за трофейно-табачных искушений вынужден был бросить курить в семь лет. И на всю жизнь.

А потому нам, я еще не пошел в первый класс, то есть иждивенцам (выдавали на нас иждивенческие продовольственные карточки), от обладателей рабочих карточек, родителей, редко, но перепадали и настоящие детские игрушки. Я получил (сам выбирал в Сретенском универмаге на углу Колхозной площади) игрушку «Салют». Состояла она из двух элементов. Для пальцев, так объяснили, предназначалась гашетка с пружиной. Нажимая на гашетку и беспокоя пружину, можно было заставить кружиться с треском (звуки при салютах были обязательны) верхнее колесо игрушки, устроенное из цветовых слюдяных клиньев, при этом оно каким-то своим острием или иглой свербило нижний наждачный камень и выбивало искры (как у точильщиков ножей), а под поспешными кружениями слюдяных клиньев искры эти превращались в салютные гроздья и вызывали ощущение праздника или даже собственной сказки, лежавшей до поры до времени в кармане обязательных шаровар из чертовой кожи и принадлежавшей только тебе. Я помню многие салюты, особо вместился в память апрельский салют взятия Одессы, было тепло и слякотно под ногами, на небе и в лужах возникали цветовые чудеса, ракетные установки палили в воздух рядом, на площади Коммуны, у ЦТСА, нашу Одессу освободили, и было хорошо… Картинки менялись и в трубках калейдоскопов, но там стекляшки были отчужденно-холодные, не из жизни, без смыслов и без нужды укладывающиеся в любые сочетания, они не волновали. А вот нажимы на трещотку «Салюта» вызывали все новые и новые видения и фантазии мальчишки с Мещанских улиц. Будто бы и я брал Одессу. Будто бы и я поднимал моряков штурмовать Мамаев курган…

Однажды мать на Рижском рынке выменяла кипу газет (в доме они имелись еще и с довоенной поры, а торговцам в рядах для кульков и прочих упаковочных дел были необходимы) на буханку хлеба. Не помню, черного или белого. Не важно. Далее буханка хлеба отправилась к Большому театру. Там буханка была предложена чудотворцам, у кого имелись лишние билеты. А может быть, мать заранее договорилась об особенностях культурного обмена. Так или иначе я попал в Большой театр. Со слов взрослых я знал, что два года назад театр стоял замаскированный (мать моя, Мария Сергеевна Барбина, кстати сказать, на фабрике «Военохот» вязала в ту пору маскировочные сети для танков и пушек) и тем не менее пострадал от бомб, хорошо хоть почти все артисты его были увезены тогда в запасную столицу Отечества Куйбышев, то бишь Самару. Буханка же сорок четвертого года обеспечила нам места на спектакле «Щелкунчик». Я долго хранил программку спектакля. Там было указано: «Маша – М. Плисецкая (дебют)».

Так в мою жизнь вошли Большой театр, Петр Ильич Чайковский, великий чудесник Эрнест Теодор Амадей Гофман, Майя Михайловна Плисецкая.

А через тридцать с лишним лет по причуде судьбы, в какой Плисецкая оказалась как бы связной, случилось некое воздушное соприкосновение с моими текстами Марка Шагала.

И было в военном детстве еще одно волшебство. «Синяя птица» во МХАТе.

А в Большом театре тогда я прожил сказку. Или – прожил в сказке. Недавно купил диск с записью музыки «Щелкунчика» Лондонским оркестром и услышал музыкальные картины, по три-четыре минуты звучания – «Начало волшебства», «Сцена в сосновом лесу», «Волшебный замок», другие, возможно, не исполненные в сорок четвертом, будто бы не танцевальные, а симфонические, и снова оказался в мире, без путешествий в который трудно было бы существовать в мире с бомбежками, ожиданием похоронок, продуктовых карточек, морозно-ночных очередей с чернильными номерками на ладонях, бумажными перекрестьями на оконных стеклах.

Через двадцать лет я привел, в предчувствии праздника, на балет «Щелкунчик» сына. Рациональный Ю. Григорович изготовил из детской сказки холодное, с блестками, товарное изделие для продажи на валютном рынке. Мне перед сыном было стыдно. Балет (как жанр) он не взлюбил, а «Щелкунчика», как и другие сочинения Гофмана, в руки более не брал.

Чуть не забыл о роскошном (цветном!) фильме моего детства – «Багдадский вор»! С джинном из древнего сосуда. С шалопаем, смешным, сметливым, смуглым мальчишкой, этим самым багдадским вором, не помню, как его звали, с колдуном и злодеем – визирем. Конечно, я ходил и на другие фильмы, в особенности с участием Дины Дурбин и моей великой однофамилицы Любови Орловой, на запрещенные тогда (из-за запрета на джаз) «Веселые ребята», неслись мы с ребятами нашего двора (имели для этого по десять копеек) и на каждый показ «Острова сокровищ» с Билли Бонсом-Черкасовым и бочками рома, но и «Багдадский вор» тут же призывал нас к себе… К чему я это все клоню? А вроде бы подбираюсь к необязательным пояснениям. К простейшей информации. Мол, с детства любил сказку, чужую фантазию и при любых случаях принимался фантазировать сам.

А по воскресеньям (я уже был первоклассником) отец читал мне «Дон Кихота»…

Он работал в журнале, домой приезжал в шесть утра (Сталин ночью не спал, все мы его бдениями должны были быть убережены от вражеских сил, а они зверели, чуткий дядя-текстовик с усами дальновидного кота сообщал в песне хора Пятницкого на музыку композитора Захарова: «Но опять спокойно спать не дают старикам и детям. Все, кто грозит нам войною, будут за это в ответе!»). А потому, когда я приходил из школы, отец был на работе. Неделями мы не видели друг друга. Однажды в играх по взятию Кенигсберга я прокувыркался по лестнице до первого этажа и сломал нос. Нос распух до ушей. Мать не показывала меня отцу, возвращавшемуся с работы, мол, уже спит, пока не спала опухоль. Так он и не узнал о моем лестнично-штурмовом приключении. Позже, правда, удивлялся, отчего у меня нос с горбинкой…

А по воскресеньям читал мне «Дон Кихота». Ничего не объясняя. Ничего не сопоставляя с событиями и людьми дня летящего. Просто читал. И все. «Дон Кихот» был в двух томах, знаменитого издательства «Академия», с картинками. И еще отец доставал для меня из шкафа томики Гоголя, скромные, коричневые, на плохой бумаге…

Дон Кихот. И Гоголь. Про Гофмана я уже сообщил.

В посещениях моих Германии я старался побывать в местах, связанных с тремя личностями, для моей натуры чрезвычайно важными – Гёте, Бахом и Гофманом. В Берлине нас с женой селили обычно в гостинице «Беролина»…

– Володя, – сказала мне умная дама, и тогда умная, и теперь умная, прочитав интервью со мной в «Литературной газете», – никогда не рассказывайте читателям, из какого сора… Зачем им знать об этом?..

Назад Дальше