– О какой значимости вы говорите? Я здесь для того, чтобы прикрывать Антона. Чтобы следить за каждым шагом его врагов, нынешних, бывших, потенциальных. Чтобы страховать его от минимальной возможности провала. И вот я прихожу и говорю вам, что дон Румата провален, а вы говорите, что надо еще потерпеть?
Сильные руки у нее на плечах. Такие тяжелые.
– Надо, Сонечка.
– Я скажу ему.
Руки сжались. Стиснули плечевые суставы до хруста. Она не шелохнулась: ее арканарские любовники, особенно те, что были до Рэбы, обходились с ней еще и не так.
– Ты ничего ему не скажешь.
– Остановите меня.
– Остановлю, – голос дона Кондора стал угрожающим. – Прямо сейчас запихну в вертолет и отправлю на базу, пикнуть не успеешь.
– Запихнуть-то запихнете, а вертушку все равно не поднимете. Вы даже не знаете, каким ключом гайки отвинчивать.
– Не умничай, – нахмурился дон Кондор, и Окана рывком высвободилась из его рук, вставая.
– Да уж не смею, благородный дон! Куда умничать мне, придворной потаскухе. Не для того меня внедряли, не для того цвела.
– Софья Михайловна, придите в себя!
Она обнаружила, что стоит, задыхаясь, сжимая кулаки с такой силой, что острые ногти – будь проклята придворная мода, как же она ненавидит острые ногти! – до крови впиваются в ладони. Потом разжала кулаки. Сказала:
– Извините меня.
– Ничего. Бывает. Но на всякий случай, чтобы ты хорошенько уяснила. Наша работа перешла из стадии наблюдения в стадию полевого эксперимента. Ограниченного, не способного сместить вектор исторического развития. Но в менее значимых, поверхностных социально-культурных слоях запущены определенные процессы…
– Вы имеете в виду спасение интеллектуальной элиты? Будаха и остальных?
– В том числе. Эти процессы нельзя остановить по щелчку пальцев, только потому, что один из наших разведчиков оказался на грани провала. Твоя работа – обеспечивать информационную безопасность его личности. Благодарю за доклад, но тебе не следовало с ним приходить ко мне: тебе следовало решить проблему.
– Но как же я ее решу?
– Тут уж не мне тебя учить. Или пять лет полевой работы прошли даром?
Пять лет на спине, на склизких несвежих простынях, в душных покоях, с холодными фальшивыми побрякушками на голом теле? О нет. Даром они не прошли.
Но на этот раз она промолчала.
– И не вздумай входить в контакт с Антоном, – добавил дон Кондор, беспокойно поглядывая на Окану. – То есть не в прямой контакт. Не более тесный, чем прежде. Ему и так сейчас тяжело, совершенно не нужно лишний раз дестабилизировать обстановку.
Антону тяжело. Ну конечно. Как она могла забыть. Антону ведь очень-очень тяжело. Его безумно, нечеловечески утомил изнурительный режим – по две дуэли в месяц. Такое и вправду не каждый выдержит.
Она сцепила зубы. Процедила:
– Вас поняла.
– Вот и умница, вот и славно. Продолжай работать. Все под контролем, девочка, не беспокойся. Просто будь сильной. И осторожной.
«Если он назовет меня маленькой, я закричу», – подумала Окана.
Но он не назвал ее так. И она не закричала.
Уходя, в шутку хотела попросить подкинуть ее на вертушке до города. Но не стала. Она не помнила, когда в последний раз смеялась от души, да и было ли такое вообще хоть когда-нибудь.
Она всегда нравилась мальчикам. Милая, славная девочка Сонечка. Пока другие девчонки лазали вместе с мальчишками по деревьям, охотясь за урожаем яблок, она сидела на пригорке в ситцевом платьице, обхватив руками коленки – хорошенькие беленькие коленки, без ссадин и синяков. Мальчики на эти ее коленки вовсю таращились, и на тугие локоны, в беспорядке рассыпающиеся из-под соломенной шляпки. Мальчики приносили ей яблоки, еще и спорили, чье подношение лучше, толкались, злобно зыркали друг на друга. А она тем временем выбирала из сложенных к ее маленьким ножкам даров самый крупный и сочный плод, впивалась в него зубами и жмурилась хитро. А мальчики млели.
Где-то ты теперь, и что с тобой стало, славная девочка Сонечка…
А нигде. А ничего не стало. Выросла, стала коммунаром, захотела, как и прочие, приносить пользу. Поступила в Институт Экспериментальной Истории. Семья неимоверно ею гордилась – отец ее был простым работягой, механиком воздушной техники, научная карьера дочери его восхищала. Она и сама собой гордилась. На первом курсе преподаватели называли ее перспективы блестящими. На третьем она вызвалась на практику в группу разведчиков-исследователей. И – с треском провалила задание. «Вы слишком вызывающе себя ведете, Пермякова. Вы не вписываетесь, – выговаривал ей строгий Александр Васильевич Сидоров. – Впрочем…»
За это «впрочем» она была готова на все. В ней всегда было что-то ветреное, что-то, как многим казалось, слишком поверхностное. У нее было много друзей, но никто не воспринимал ее всерьез. И тут – Арканар. Внедрение в полевую группу, да не просто так, а – сопровождающим наблюдателем. Смотрящей. Той, кто не носит монитор, не выполняет никаких научных задач, но зорко следит за тем, кому такие задачи поручены. Чтобы не случилось ничего непредвиденного. Чтобы не раскрыли, не схватили, не запытали в Веселой Башне. А чтобы вовремя распознать угрозу, нужно было постоянно находиться при королевском дворе. Сам дон Румата появлялся там лишь от случая к случаю – у него было по горло работы в других местах. Всякий раз, когда он являлся на балы, охоты и церемонии, Окана ясно читала на его лице глубокую, неистовую тоску. Он улыбался, шутил, блистал, второго такого великолепного кавалера при арканарском дворе еще поискать – и ему все это было так тошно, что хоть садись и волком вой. Окана видела это. Порой она изумлялась, почему не видят другие.
То есть это поначалу она изумлялась. Первый год. А потом все поняла. Благородным донам позволено очень многое, в том числе некоторая доля эксцентричности. Непонятное мягкосердечие дона Руматы, кое многие находили смехотворным, хоть и никогда не сказали бы ему об этом в глаза; явная скука и порой даже досадливость, с которой он выполнял свои придворные обязанности; отсутствие раболепия перед первыми лицами королевства и странная привязанность к нелепым людишкам вроде барона Пампы, над которыми потешался весь Арканар, – все это прощалось ему, потому что он был мужчиной. Но что позволено благородному дону, то благородная дона позволить себе не может. Она не может скучать на балах и отворачиваться от назойливых поклонников. Она не может встать и уйти, когда галдящая стайка придворных дам по уши закидывает ее очередной порцией сплетен. И когда орел наш дон Рэба присылает к ней слугу с приказом немедленно явиться в его покои, она не может ответить: «Нет».
Знал ли об этом дон Кондор, отправляя ее сюда? Знал ли хоть кто-нибудь в Институте, что это такое – быть женщиной в царстве средневекового мракобесия, пусть даже и женщиной высокого положения, придворной дамой? Окана считала, что нет. Ее высадили на локацию и поставили рабочую задачу; как именно она эту задачу выполнит, никого не касалось. Если дон Кондор и отворачивался стыдливо, то не потому, что сполна сознавал, что ей приходится делать. Он просто чувствовал, что с нею что-то неладно, а что именно – не понимал. Вполне возможно, он, как и прочее руководство с Земли, искренне верил, что Сонечка Пермякова держит руку на пульсе всех придворных интриг исключительно за счет своего природного обаяния, как и благородный дон Румата. Если историк-мужчина может ответить на вызовы эксперимента и справиться с возложенными на него задачами, то почему не может историк-женщина?
А она не может. Не может, и все.
Она поняла это в тот день, когда решила принять ванну и явилась на бал, благоухая свежим запахом здорового тела, с капелькой легких земляничных духов. Это вызвало самый шумный скандал, какой знал королевский двор за целый месяц. Женщины смотрели на дону Окану с возмущением (ишь чего выдумала, кокетка!), мужчины – с вожделением (знаем, знаем, для кого старалась…). Ее тогдашний любовник, министр финансов, потянув носом над ее надушенным ухом, скривился и сказал: «Мылась? Мода, что ли, новая у вас пошла? Ты эту придурь брось!»
И она бросила эту придурь. Благородный дон Румата, отстояв скучные полчаса у туалета короля и нацепив сиятельную правую туфлю на высочайшую правую ногу, выходил из душных дворцовых залов на улицу и обретал свободу. Он шел в свой собственный дом, где слуги не смели глянуть на него косо. Шел к своей Кире, которая принимала его и любила настоящего, тем, кто он есть, а не кем должен казаться.
Он шел, и дона Окана смотрела ему вслед.
Это оказалось легко. Она поднаторела в таких делах. Пара томных улыбок из портшеза, одно вульгарное письмецо, приглашение на званый ужин в кругу избранных. Она не сомневалась, что он придет – не потому, что клюнул на ее уловки. Окана слишком хорошо понимала цену своей красоте – арканарской красоте, выхолощенной, скрупулезно подогнанной под вкусы местной публики и орла нашего дона Рэбы. Антон не мог купиться на такое, но дон Румата обязан был купиться, иначе о нем бы плохо подумали.
И он пришел. Окана долго сидела у себя наверху, слушая гомон собравшихся в салоне гостей. Потом встала, развернула перед грудью пышный веер из гигантских перьев. Пошла. Предстала перед ним во всем своем арканарском блеске: огромные синие глаза без тени мысли и теплоты, нежный многоопытный рот, роскошное, умело и старательно обнаженное тело… Глупая, похотливая курица. Вот кто она для дона Руматы, ни больше, ни меньше: Окана ясно читала это в прямом взгляде его светлых, холодных глаз, судящих ее с беспощадной божественной прямотой, ничего не пропускающих, видящих насквозь. Ты видишь меня насквозь, но на самом деле не видишь ничего.
Она пошла прямо к нему, протянула руку, кокетливо изогнув запястье.
– Вы ослепительны, – пробормотал Румата, глубоко кланяясь и лязгая мечами. – Позвольте мне быть у ваших ног… Подобно псу борзому лечь у ног красавицы нагой и равнодушной…
Его рука сжимала ее надушенное запястье, но не ладонью, а пальцами, чуть заметно поджавшимися от гадливости. Все смотрели на них. Завтра на них, разумеется, донесут. Но Окане было на это плевать. Завтра Антона в Арканаре уже не будет.
Я скажу ему, а вы делайте что хотите, дорогой Александр Васильевич.
Она потащила его смотреть ковры. Старая карга, приставленная доном Рэбой к его фаворитке, засеменила следом, прижалась к замочной скважине. Окана слышала, как она кряхтит и шамкает за дверью. Возможно, дон Рэба намекнул своей шпионке на подозрения по поводу дона Руматы, возможно, ей велено держать широко открытыми не только глаза, но и уши.
Окана резко остановилась, схватила Румату за шею, впилась ртом в его губы. Смотри, старая ведьма, смотри. Я потаскуха, он бабник. Так и донесешь орлу нашему, а теперь уходи.
Она ощутила дрожь отвращения, волной прокатившуюся по телу Руматы. Ах, какие мы брезгливые. Никогда еще Окана в Арканаре не была так близко к нормальному человеку – сильному, чистому, честному, пахнущему другим миром, где все проще и одновременно сложнее, где другое понимание чести, верности, красоты. Помнит ли он еще разницу? Помнит, раз теперь так дрожит. «Что ж ты дрожишь, бедный, не надо. Не съем тебя», – подумала Окана, а вслух сказала:
– Я так ждала тебя! Пойдем скорей…
И не солгала на этот раз.
Она втащила его в будуар, волоча, точно строптивого раба, только что купленного на рынке. Румата шел тяжелой походкой, словно на казнь, его мечи оглушительно громыхали при каждом шаге. Сейчас, сейчас, еще немного: дверь запру, и тогда скажу тебе, кто я. Тогда поговорим наконец-то по-человечески…
И уже раскрыла рот, чтобы назвать его настоящим именем – как вдруг увидела яркий, мгновенный проблеск в стене напротив. Пламя свечей отразилось в золоченой панели, которая повернулась вокруг своей оси и снова встала на прежнее место… да только теперь там, прямо над панелью, открылся смотровой глазок.
Чертова нянька! Будь она проклята!
И что теперь делать?
На Окану накатило отчаяние. Может, проклятая баба насмотрится и уйдет? Надо потянуть время. Она бросилась на кровать, протянула к Румате чуть подрагивающие руки.
– Ты прекрасен. Иди же ко мне. Я так долго ждала!..
На что она надеялась? Что он уловит истинный смысл этой дрожи – не похоть, а страх и отчаяние? Что примет яростный блеск в ее умело подведенных глазах за предупреждение об опасности, за попытку подать тайный сигнал? Нет, Сонечка, нет. Он слишком дон Румата. А ты – слишком дона Окана. Он увидит лишь то, что ожидает увидеть, а ты – покажешь ему именно то, что наловчилась показывать. Нету Сонечки, вышла вся. Только дона Окана со своими липкими губами и скатавшейся от пота пудрой, занявшая место Сонечки, вытеснившая почти до конца…
Тайное окошко над панелью пялилось на них неподвижным черным глазом.
Она понесла какую-то страстную чушь, схватила Румату за отвороты камзола, притянула к себе. Хоть бы на ухо шепнуть, назначить другое время и место… И тут он оттолкнул ее. Отшвырнул. Его красивое, честное лицо исказилось таким омерзением, граничащим с ужасом, что Окана застыла, пораженная беспощадной откровенностью этого взгляда. Вот и сломался. Будь она вправду доной Оканой, всесильной фавориткой страшного дона Рэбы, тут-то и подписал бы ты себе, Антошенька, смертный приговор. Потому что ни одна женщина в мире, цени она себя хоть на медный грош, не забудет и не простит подобного взгляда.
Ни на кого нельзя так смотреть. Я же не грязь, Антон. Кем бы я ни стала, но я не грязь. Я человек.
– Ваши ковры прекрасны, – громко сказал Румата. – Но мне пора.
– Как ты смеешь? – прошептала она.
Этот вопрос исходил не от доны Оканы. Он исходил от Сонечки, которой в тот миг хотелось лишь одного: лечь ничком и разрыдаться – от стыда за себя, павшую так низко, и от стыда за него, вообразившего, что он лучше ее. Ты смотришь на меня, как Бог на червя, но разве я червь, Антон? И разве ты – Бог?
Что с нами стало?
Он попятился к двери, нащупал ручку, выскочил прочь, словно будуар был наполнен ядовитым газом.
Окана вскочила с постели, повернулась спиной к смотровому глазку и закричала изо всех сил. Она кричала ему вслед, осыпая проклятиями. Дона Окана и Сонечка Пермякова кричали разом, в унисон – и обе они ненавидели Антона и дона Румату, так ненавидели и так хорошо понимали.
Когда его шаги стихли, Окана повернулась, схватила с будуара флакон духов и в бешенстве запустила им в смотровой глазок. Снова блеснула панель, окошко торопливо закрылось. Старая ведьма узнала все, что хотела.
Что ж, дядя Саша, можете быть довольны. Я ничего не сказала Антону. Эксперимент продолжается.
Когда пришла стража, Окана была готова. Она смыла с лица толстый слой косметики, вымыла голову, с наслаждением приняла ванну. Остригла острые ногти. Из всех своих вульгарных нарядов выбрала самое простое и скромное платье. Надела его сама, отослав служанку. Села у окна, подперев рукой подбородок. И стала ждать.
С ней были не очень грубы – не заламывали руки, не били. Похоже, рассчитывали на то, что один вид приближающегося черного остова Веселой Башни повергнет ее в трепет и шок. Вообще-то ей полагалось упасть в обморок. Но поскольку теперь игры потеряли всякий смысл, Окана лишь окинула взглядом черный зев дверного проема, готовящийся поглотить ее без остатка. Она не боялась. Страх – удел тех, кому есть что терять.
Камера была вонючей, грязной, тесной, без единого окна и даже без ветровой отдушины. В такой высидишь не дольше недели, потом попросту задохнешься от смрада собственных испражнений. Ей оставили свет: сальный, страшно чадящий огарок. Окана взяла его в руки, не замечая, что расплавленный воск капает на пальцы. По крайней мере, этим можно отмахиваться от крыс.
Прошло время, но не слишком много – дон Рэба не мог позволить себе пытать ее неизвестностью, он был слишком обеспокоен и не знал, чего ждать от Руматы. Он не сможет выдерживать долго, придет. Окана хорошо его знала. Она чуть заметно улыбнулась в полумраке, слушая яростное попискивание крыс и шорох пауков по углам.
Дверь загрохотала, грубый голос велел пошевеливаться. Окана встала, и тут ее в первый раз ударили – в живот, кулаком, закованным в стальную перчатку. Сознание затопила пелена животного ужаса. Будет боль, будут пытки, будет насилие – все это будет. Сейчас так уместно было бы заплакать, запросить пощады, ведь именно этого от нее и ждут.
Но если она хочет выжить, то не должна больше вести себя так, как от нее ждут. Какая ирония. Ведь целых пять лет все было в точности наоборот.
В пыточной было просторнее и как-то даже свежее. Комната хорошо вентилировалась, чтобы хоть немного развеивать смрад гниения и смерти; ведь сюда спускались не только преступники с палачами, но и делопроизводители, записывающие показания пытуемых. А также порой и сама дона Окана, умело разыгрывавшая страстный интерес к пыточному делу – это качество дон Рэба особенно в ней ценил. Палач подвел Окану к стене, защелкнул тяжелые цепи на руках и ногах. Подошел к жаровне, лениво помешивая угли. Ждали дона Рэбу.
Наконец он вошел, подслеповато щурясь – в последние пару лет ему явно требовались очки, но он никогда бы не согласился носить этот атрибут книгочеев. Окинув пленницу взглядом, дон Рэба скорбно покачал головой, поцокал языком. Палач с хрустом перевернул раскаленные угли на жаровне.
– Девочка моя, девочка… А я ведь предупреждал, чтобы ты была осторожней.
– Тебе тоже стоит поостеречься, старый ты боров, – сказала Окана по-русски.
И все перевернулось. Время остановилось. Дон Рэба застыл, как каменный, впившись взглядом в избитую женщину, лежащую перед ним в кандалах. Женщину, которой следовало трепетать, рыдать и вопить от ужаса. А не смотреть на него с холодной усмешкой и не говорить с ним на неведомом языке.
– Слышал этот язык, да? – она снова перешла на арканарский. – А не ты, так твои шпионы. На слух записали, хотя и ничего не поняли. Я даже догадываюсь, где они этот язык слышали. И от кого.