Между той и другой Ригой не было видимого барьера. Другая Рига — это наши соседи, сослуживцы, соученики, сокурсники. Мы с ними пользовались одним языком, читали ту же литературу, смотрели то же кино, играли и слушали одну и ту же музыку. По политическим взглядам мы в общем тоже не различались. Религиозные традиции у нас, правда, были разные, но большинство из нас относились к религии не слишком всерьез. И в этом тоже мы были одинаковы.
Отчего, откуда эта бездна между нами?
Небо за окном было безмолвно и неумолимо.
Я начал вспоминать.
С тех пор, как помню себя, я знал, что мир разделяется на "мы" и "они". Самым первым моим иностранным словом наверное было слово "антисемит". "Они" разделялись на два класса по одному-единственному признаку: антисемиты и неантисемиты. Другими критериями пользовались евреи, имевшие неевреев близкими друзьями, вращавшиеся в нееврейской среде, но таких было сравнительно немного. "Обыденные" евреи, близко знавшие лишь считанных людей другой национальности, считали их антисемитами или "не-" в зависимости от того, как складывались их отношения.
Нужно оговориться. Среди нас не так уж много было темных людей, не понимавших, что в любой нации встречаются разные люди — по-разному хорошие и по-разному плохие. Мы это понимали и посмеивались над схематичностью своего же подхода. Были распространены еврейские анекдоты, полуафо ризмы, "хохмы" по этому поводу. Трудно сказать, было ли это самокритикой или просто иронической констатацией естественного и, в общем, неизбежного факта. Приведу два примера, сохранившиеся в памяти.
Еврей, прочитав в газете о землетрясении в Южной Америке, спрашивает у соседа: "Извините, а для нас, евреев, это лучше или хуже?" Другой еврей попытался обмануть билетный автомат на Рижском вокзале. Когда автомат в ответ на меньшую монету билета не выдал, еврей "доплатил" разницу. И это не помогло, т.к. автомат был рассчитан только на одну монету в 10 сантимов. Когда опущенный в автомат лишний сантим тоже не подействовал, еврей уверенно определил: "Это не автомат, а антисемит".
Мы смеялись над собственной мнительностью, но наполовину всерьез пользовались вульгарным еврейским лексиконом, обозначавшим неевреев презрительными названиями "гой", "шейгец" и т. п. Мы считали, что ненависть возникла на нееврейской стороне и что мы, лишенные возможности адекватного противодействия, имеем право хотя бы презирать виновную сторону.
Когда и с чего это началось? Об этом никто толком не знал. Мы знали о многочисленных гонениях, но не знали первопричину их. Мы знали, что еврейская знать предала Христа на распятие; на само событие и на личность Христа мы смотрели по-разному, но все понимали, что в любом случае более поздние поколения не могут отвечать за деяния своих далеких предков. Кстати, для местных неевреев религиозная мотивация антисемитизма тоже не имела большого значения.
Во время оккупации многие местные жители искренне и даже сочувственно задавали нам вопрос: почему немцы гонят евреев? Мы пытались объяснить, что гонения на евреев были каким-то тактическим средством в борьбе Гитлера за захват власти, но наши объяснения не убеждали ни спрашивающих, ни нас самих.
Между нами и окружающим нас миром существовала бездна таинственного происхождения и характера. Бездна эта была реальна и страшна. Чувствовалось, что ее тайна восходит к более общей тайне всего человеческого бытия: откуда берутся войны? Почему ненависть людей между собою воспринимается как нечто естественное?
Небо за окном таинственно молчало.
Каков был латвийский антисемитизм в действии? О делах убийц и погромщиков будет рассказано впереди. Может быть, страшнее, чем кровавые дела кучки палачей, было отношение к евреям общества в целом.
В самом начале оккупации латыши выступали с проектами, которые пользовались всеобщим вниманием. Евреев надо отстранить от интеллигентного труда, принудить зарабатывать свой хлеб "с лопатой в руках и с мешком на спине", определить черту оседлости и тому подобное. Предложений было много, и все в таком ключе.
Когда начались массовые расстрелы, евреев стали жалеть, — конечно, только в народе. Официальная знать никоим образом не выразила своего несогласия с тем, что делалось.
Народ же нас жалел. Говорили, что так с евреями нельзя поступать. Говорили, что евреи тоже люди, но почти никто не говорил, что евреи такие же люди, как все другие.
Бездна разрасталась.
Мои рассуждения нельзя принимать за описание или, тем более, оценку антисемитизма вообще. Даже в соседних прибалтийских странах евреи были в несколько иных отношениях с коренных населением. В Латвии же таинственной власти непонимания и отчуждения было суждено проявиться особенно ярко и чудовищно.
С сердечным приветом
Ваш Исаак Клейман".
70Письмо второе.
"Дорогой H.H.!
Попытаюсь описать главные события с начала оккупации Риги до изоляции евреев в гетто.
В день оккупации Риги была организована вспомогательная полиция. Рассказывали, что возле Пороховой башни была свалена куча трофейного оружия и его раздавали всем желающим вместе с красно-бело-красной нарукавной повязкой.
Второго июля ночью новая полиция ходила по еврейским домам и арестовывала всех мужчин якобы для допроса. Мне было 17 лет, и я тоже оделся, чтобы идти. Мать солгала, сказав, что мне только 14. Полицай оставил меня дома. Большинство из мальчиков моего класса погибли с этой группой.
В последующие дни полицейские по утрам ходили по домам и выгоняли евреев, мужчин и женщин, на работу. В первые дни особенно чувствовалась ярая враждебность населения. Когда мы проходили небольшой колонной, какая-то женщина с тротуара крикнула, показывая на мою сестру: "Выцарапать ей глаза!" Другой раз я шел один, как полагалось, по краю проезжей части улицы. Проходивший мимо мужчина окликнул: "Снимай, гад, фуражку латышского гимназиста!" Фуражка в то время как раз была общая для всех гимназий, еврейские гимназисты носили точно такие же, как латыши, но человека, видимо, душила злоба. В один из первых дней оккупации я видел, как к небольшой очереди у продовольственного магазина подошел латвийский офицер в форме и объявил: "Жиды, вон из очереди!" Несколько евреек вышло, а очередь зааплодировала.
Это мне довелось видеть лично. Слышать пришлось об эксцессах похуже. Были убитые, в том числе из круга моих знакомых. Рассказывали о сожжении синагог и о том, что в некоторых были сожжены живые люди, в том числе второй раввин города Килов — красивый, статный, еще не старый мужчина.
Было слышно о зверствах, чинимых молодчиками из "Перконкруста" в провинции. На одном из сохранившихся голубых дизельных автобусов, курсировавших по Риге, они объезжали еврейские местечки в Латгалии и Курляндии, где истребляли еврейское население поголовно. Насколько мне известно, гетто кроме Риги было организовано только в Даугавпилсе. О Елгаве рассказывали, что евреев загнали в реку Лиелупе по горло и затем стреляли по головам, после чего вывесили на въезде в город надпись: "Юденфрай штадт".
С перемещением евреев в гетто не спешили. Отдельные квартиры евреев реквизировали, кое-что из вещей позабирали, но вообще евреи продолжали жить по всей Риге около трех месяцев.
Был организован "еврейский комитет" из семи человек, с весьма неопределенными правами и полномочиями. Видно, через этот комитет стало известно, какой район предназначен для гетто. Это был довольно большой район на так называемом Московском форштадте. В район гетто входили еврейский родильный дом по улице Лудзас (где, кстати, родилась и Лидия Ивановна15) большая еврейская школа по улице Дзирнаву, много мастерских, магазинов, жилых домов — как индивидуальных, так и многоэтажных.
15 Жена Исаака Лемеховича.
Моей маме удалось снять квартиру из двух довольно больших комнат и кухни по улице Московской 131. Ближе к осени многие семьи подолгу ходили в поисках пристанища.
К нашему удивлению, власти разрешили нанимать повозки или тележки и увозить в гетто все вещи, включая мебель. Мы еще плохо знали немецкую расчетливость, да и не предвидели своей участи.
В ту пору началась организаторская деятельность комитета. В здании школы развернулись отделы комитета — технический, транспортный и другие. Организовали сеть небольших мастерских. В подвале школы собирали книги для библиотеки. Мне довелось присутствовать на секретном совещании учителей, где было решено просить разрешения на открытие школы, однако им в этом отказали...
Организована была полиция. Она носила темно-синие пилотки и нарукавные повязки "Сеттополиция". В ней "служили" некоторые мои знаковые, гимназисты и студенты. Возглавлял полицию господин Кельман, прежний председатель родительского комитета в нашей гимназии.
Организована была полиция. Она носила темно-синие пилотки и нарукавные повязки "Сеттополиция". В ней "служили" некоторые мои знаковые, гимназисты и студенты. Возглавлял полицию господин Кельман, прежний председатель родительского комитета в нашей гимназии.
В мостовую по периметру гетто были врыты невысокие, метра в полтора-два деревянные столбы для двух рядов проволоки. На месте нынешнего скверика на перекрестке улиц Садовникова (теперь Фрунзе) и Дзирнаву соорудили довольно внушительного размера ворота и караульное помещение. Заграждение из колючей проволоки и охрана появились, насколько помню, лишь к концу сентября или даже в начале октября.
В хорошую погоду многие, особенно молодежь, выходили на прогулку по улице Лудзас. Эта прямая, в то время хорошо мощеная, улица некоторое время служила нам бульваром.
Семьи продолжали ждать возвращения арестованных мужчин: о том, что они уже расстреляны в Бикерниекском лесу, мы еще не знали. Мысли наши были заняты главных образом двумя вопросами: как пойдут дела на фронте и что нас ожидает в гетто.
Итак, следующая тема - закрытие гетто и жизнь в нем до его ликвидации.
С сердечным приветом
Ваш Исаак Клейман".
71Дальнейшее известно: почти триста тысяч евреев прошло через рижское гетто. Из трехсот тысяч погибших - семьдесят тысяч детей. Из семидесяти тысяч детей — семь тысяч грудных младенцев. Отыщутся документы, свидетельства, найдутся люди, которые все это в полном объеме опишут... Мне же хотелось остановиться только на срединной, пограничной части трагедии: будущее представляется еще смутным, неопределенным, еще жива надежда, еще можно не вслушиваться в ползущие со всех сторон слухи, не придавать им значения, не знать - того, что уже свершилось (в Бикерниекском лесу...)... Когда я перепечатывал тексты писем Исаака Лемеховича Клеймана, я думал не о празднично оживленной, раскрепощенной Риге, набирающей в легкие чистый воздух свободы, и не о митингующих на ее улицах — тех самых улицах, по которым пятьдесят лет назад гнали на смерть евреев, и не о том, не было ли среди ныне митингующих — тогдашних палачей...
Я думал об армянах в Сумгаите и Баку, о турках-месхетинцах в пылающей Фергане, о русских женщинах, насилуемых в опьяненном погромным безумием Душанбе... О том, что всякий раз, пока не обагрились кровью ножи, не запылали дома, пока не ударили автоматные очереди, пока еще можно остановить близящееся злодейство — все мы надеемся: авось пронесет... И успокаиваем друг друга: "не станем преувеличивать, ведь пока это всего-навсего — слова, разговоры..." И твердим про себя: меня это не касается... Нас это не касается... Это их касается — ну и пусть, главное, что — не нас...
Но кто может поручиться, что завтра опять их загонят в гетто, а послезавтра их живьем закопают в землю — их, а не его самого!..
72Если бы знать... Если бы предвидеть... Но что мы в силах знать и предвидеть?.. Уезжая тогда, в конце августа, из Дубултов, можно ли было предвидеть, что ровно через год, тоже в августе, мы будем провожать в Шереметьево-2 наших ребят?..
73После не столь долгого, насыщенного множеством впечатлений отсутствия мы вернулись в Алма-Ату. XIX партконференция, разноречивые оценки ее итогов... Прага, Рига, Москва... Гул благотворных перемен, прокатывающийся над страной... И первое, что я услышал в разговоре с Морисом Симашко по телефону:
— Из ЦК передали материалы по Цветаевой в русскую секцию Союза писателей, предложили обсудить...
— Какие материалы?..
— Ну, как какие... Они же просили нас написать...
Известно, что наша память бережет в надежных своих тайниках слова, впечатления, образы, которые кажутся забытыми, напрочь вытесненными из сознания — и вдруг всплывают на поверхность, да не, всплывают — ударяют фонтаном! Так в моей памяти сохраняется немалый запас отборных выражений, тридцать лет назад усвоенных мной в солдатской казарме. Меня самого порой ставят в тупик их колоритность, их мощь и яркость... Впрочем, на сей раз богатство продемонстрированного мной словаря ошеломило даже Мориса.
— Ты так считаешь?.. — отозвался он задумчиво.
— А как прикажешь это еще считать? — сказал я. — Это они позвонили мне, тебе, Жовтису, Нерноголовиной, Косенко — они!.. А теперь решили нас же и проучить! "Русская секция" — громко звучит! А фактически это все тот же Толмачев, тот же Петров, тот же Карпенко — та же веселая компания!
— Пожалуй, ты прав...
— Сейчас я позвоню Устинову и скажу все, что по этому поводу думаю!
— Лучше уж я сам с ним поговорю, — сказал Морис. Видно, он понял, что я не намерен вытягиваться перед начальством в струнку. А мне вдруг стыдно стало за себя, за постоянное стремление со всеми — деликатничать, всем уступать, всех понимать... Пускай и меня поймут хотя бы раз, черт побери!
Но Морис настоял на своем.
— Скажи ему, что ни на какие судилища в лице Толмачева и К° мы придем! И напомни, что сейчас не 48, а 88 год!..
В самом деле, я заявил, что я против линии журнала, проработал положенный срок и ушел... И меня же судить? За что? За то, что посмел иметь свое мнение, не согласное с мнением большинства? И не хотел потворствовать тому, что для других — торжество гласности, а на мой взгляд — разжигание антисемитских настроений?.. Ну, нет! Как говаривал в старом анекдоте петух лисе: "Ешь, только не издевайся!"
74"Судный день" — так бы назвал я тот день в августе, когда мы, пятеро, явились в Союз писателей, приглашенные на заседание секретариата...
По словам Мориса Симашко, он звонил Устинову, в ЦК, и тот, как положено ученику Понтия Пилата, умыл руки, объявив, будто бы он здесь ни при чем, не такое это дело, чтобы вмешиваться ЦК, вот и передали все "документы" в Союз писателей, чтобы там разобрались. Ну, а в Союзе писателей не так, видно, поняли и передали "дело" в русскую секцию... Но Морис прав, не русская секция должна тут разбираться, и об этом немедленно будет сказано Олжасу Сулейменову...
"Дело", "документы", "разобраться"... Кислой канцелярской вонью несло от этих слов. Достаточно им возникнуть, чтобы живая жизнь превратилась в мертвечину, человек - в эксгумированный труп. Какие "документы"? Какое "дело"? Кто их просил?.. Я снова повторил уже описанный выше набор подходящих к ситуации выражений. Но через несколько дней мне позвонил из Союза литконсультант и дрянненьким, извивающимся, как червяк, голосом известил, что через два часа — секретариат, меня приглашают... "Что за секретариат?.." — "А вы же в ЦК жалобу писали..." — "Чьей информацией вы пользуетесь?.." — спросил я, поскольку с тем консультантом был давно знаком... — "Ну, как же, — заизгибался, закрутил он кольчатым хвостиком, — все знают..."
— Ну что же, — произнес Жовтис невозмутимо, — они свое скажут, мы свою точку зрения изложим, и пусть попробуют ее опровергнуть... Нет, я считаю - нужно идти.
Того же мнения были Галина Васильевна Черноголовина, Павел Косенко, да и Морис...
Я побрился, глотнул "на дорожку" одну или две таблетки мезепама и поехал в Союз...
И вот мы сидели в огромном кабинете Олжаса Сулейменова — пятеро. Хозяина кабинета, первого секретаря Союза писателей, не было видно — вероятно, и он хотел сохранить руки чистыми. За столом — круглощекий второй секретарь, автор известных в республике повестей и романов, и другие секретари — все мы хорошо знали друг друга, долгие годы связали нас или взаимной приязнью или, по меньшей мере, достаточно взаимоуважительным равнодушием. Был здесь и Леонид К., "русский секретарь", как официально именовалась его должность, — когда-то — фронтовик, награжденный тремя орденами Красной Звезды, с чем никак не вязался его всегда поддакивающий начальству характер, его лукавая изворотливость, маскируемая широкими, ко всем в равной мере обращенными улыбками. Вот и теперь он сидел, рябоватый, с маленькими, тревожно бегающими глазками, с широкой улыбкой на узких, как лезвие, губах. И, разумеется, там же, за длинным, предназначенным для заседаний столом, в напряженной позе, упершись острием локтей в полированную столешницу, примостился Ростислав Петров, смиреннейшим, отчасти даже скорбным ликом напоминая икону псевдовизантийского письма, и — Геннадий Иванович Толмачев, несколько раздобревший, одутловатый, но — с темно-русым, простодушным чубчиком-челочкой, очень его молодящим, и в белой — сама свежесть — рубашке с короткими рукавами — "в белой рубашоночке, хорошенький такой..." От обоих отличался высящейся над столом Иван Щеголихин — широкое, потемневшее лицо его с упрятанными под набухшие веки глазами походило на чугунный утюг, черный, с красными, раскаленными прорезями, в которых виднеется угольный жар... Вдоль стены с высокими, выходящими на Коммунистический проспект окнами располагались в ряд стулья, на них, словно на скамье подсудимых, разместились четверо; я радом с Морисом, слева от меня — рыхловатый, с меланхолической усмешкой на лице Павел Косенко, за ним — Жовтис, маленький, бледный, напоминающий взведенный курок. Галина Васильевна Черноголовина, невозмутимая, излучающая спокойствие, тщательно причесанная, скромно одетая, живые темно-вишневые глаза ее смотрели, как всегда, прямо перед собой, однако — с глубоко упрятанным юморком... По правую руку от Мориса с наигранным благодушием скалил желтые, редко расставленные зубы Рожицын — заменив меня в редакции, он теперь заведовал прозой. Вполоборота к нам четверым, на стоящем особняком стуле, расслабленно отваливался к спинке мой давний друг Валерий Антонов...