Юрий Герт: Избранное - Юрий Герт 4 стр.


Итог: "Хам, коммунист с золотым слитком на шее; мещанка-евреечка, бывшая владелица трикотажной мастерской; шайка воров в черкесках..." "Разбойник, разбойникова жена — и я, разбойниковой жены служанка".

Подробно излагаются разговоры о том, что ЧК возглавляет жид Урицкий, что убил его другой жид — Каннегиссер; "два жида поссорились", что жиды Христа распяли... Все это слышит и передает автор "Вольного проезда", иногда вмешивается в споры, утверждая, что и евреи бывают разные, хорошие тоже, к примеру — стрелявшая в Ленина Фанни Каплан или тот же Каннегиссер, которого Марина Цветаева знала в гимназические годы.

Едва ли не единственный человек, вызывающий у автора симпатию и даже восторг — продотрядозец, такой же разбойник, как остальные, но напоминающий Цветаевой Стеньку Разина, так она его и называет: "Стенька Разин. Два Георгия. Лицо круглое, лукавое, веснушчатое..." Он с благоговением вспоминает: "Отец мой — околоточный надзиратель царского времени... Великий, я вам повторю, человек... Царя вровень с богом чтил". О самом же продотрядовце сказано: "Купил с аукциона дом в Климачах за 400 рублей. Грабил банк в Одессе — "полные карманы золота!" Служил в полку наследника". Марина Цветаева читает ему стихи, он ей — "про город подводный", Китеж. "После тещ, свах, пшен, помойных ведер, Марксов — этот луч — (голос), ударяющий в эту синь (глаза!). Ибо читаю ему прямо в глаза: как смотрят!"

И скорбь об убиенном императоре, и проклятия его убийцам...

Сейчас я, помимо цитат, кое-что восстанавливаю по памяти, без красочных подробностей. Все равно они ничего не меняют. Россия погублена, отдана на поток и разграбление врагам ее — жидам и красноармейцам-"опричникам", опричникам новой власти... Короче — "Вей жидов, спасай Россию!"

6

Зачем я так подробно, словно смакуя, пересказываю "Вольный проезд"?.. Не знаю. Скорее всего чтобы перепроверить себя, свое тогдашнее состояние: насколько были основательны причины моей растерянности... Расскажи мне кто-нибудь о чем-то подробном — я бы не поверил. Но вот они лежали передо мной — листочки тонкой, полупрозрачной бумаги, присланные в редакцию из Москвы профессором Л.Козловой, преподавателем пединститута им. Ленина... Я читал и перечитывал их сам, пытался прочесть жене... Однако даже и теперь, словно пробуя монету на зуб или денежную купюру на просвет, снова всматриваюсь, вчитываюсь, будто хочу потрогать рукой каждый звук, каждую букву... Тогда же я постарался отложить, отодвинуть зловещий вопрос и единственно возможный ответ. Мало ли что... А Достоевский?.. Как он относился к евреям или полякам?.. А Чехов?.. А что писали Герцен или Салтыков-Щедрин о немцах?.. Но ведь не следует же из этого... И нечего катить бочку на Марину Цветаеву. Мало ли, мало ли что... Эта ее всегдашняя экзальтация, и муж — в Добрармии у Деникина, а тут — голод, смятение... Потом — горькая, полунищая эмиграция, возвращение в Россию — и затянутая на горле петля... Кто я такой, чтобы судить? И — кого, кого?.. — Так я сказал себе, ничего не решив и не избавясь от когтящего сердце недоумения: "О, Чехия в слезах! Испания в крови!.." Когда Марика Цветаева публиковала в Париже свой очерк, Гитлер, сидя в тюрьме, только еще диктовал "Майн кампф", еще далеко было до тридцать третьего года, тем более — до "практического решения еврейской проблемы"... Другое меня огорошило: зачем нам-то, знающим то, чего она тогда не знала, печатать это сейчас?.. На третьем году перестройки?..

Примерно год назад мы узнали из газет о существовании общества "Память", о декларациях его вожаков. Потом стало выясняться, что у общества немало филиалов по всей стране: в Новосибирске, Ленинграде, Свердловске. В "Нашем современнике" напечатали откровенно антисемитский роман Василия Белова "Все впереди". До этого по рукам ходила переписка Эйдельмана с Астафьевым, в которой напрямик, без принятых еще недавно экивоков, говорилось о пагубной роли евреев в истории России: тридцать седьмой год, расстрел царской семьи, разрушение храмов, изгнание из литературы славянского духа — все они... Еще раньше — записанные на магнитофонную пленку лекции академика Углова, обвинявшего евреев в спаивании русского народа чуть ли не со времен Владимира Красное Солнышко... Публикация "Вольного проезда" попала бы прямиком в эту струю.

Я не имел представления о профессоре Л.Козловой, мог лишь догадываться, отчего не обращалась (или обращалась?..) она в московские редакции, а решила попытать счастья в периферийном издании... Но я знал нашу редакцию, в особенности людей, с которыми бок о бок прожил столько лет, знал довольно давно главного редактора Геннадия Толмачева — не очень, правда, близко, но и он, придя три года назад в журнал, вызывал у меня полное доверие и симпатию... Было бы стыдно для меня самого заподозрить ребят в чем-то скверном, а уж в антисемитизме...

Абсурд! — решили мы с женой. Завтра я зайду в кабинет к редактору и скажу:

— Вот, я прочитал, возвращаю... Конечно, вопрос о публикации в журнале этой вещи, да еще теперь — шутка... Я ее понял и оценил.

Так я скажу Толмачеву, решили мы. И вопрос будет исчерпан. Да и в чем, собственно говоря, здесь вопрос?..

7

Но вопрос был... В том-то и дело, что был... Потому-то я и обрадовался, когда мы обнаружили такой вот простенький выход. Он позволял не касаться колючек, давно уже меня царапавших, не сосредотачиваться на занозах, загнанных глубоко под кожу. А они свербили, покалывали — эти занозы... Хотя и были всего лишь занозами — не больше. И внимание на них обращать-то глупо, когда тебе известно кое-что, в пределах дозволенного, а чаще — просочившегося помимо и сверх дозволенного — о Бабьем Яре или деле Бейлиса, или о погромах, которые происходили на глазах у твоих бабушек и дедушек, уцелевших, в отличие от их братьев или сестер, и нехотя рассказывавших о том, давнем, в ответ на твои недоверчивые, рожденные детским любопытством вопросы... Но и заноза — жалит, когда перед тобой — не логическая категория, не чьи-то воспоминания и рассказы, а живой человек — светловолосый, отлично сложенный, хотя и с намечающимся брюшком, которое держит в норме регулярная игра в волейбол, сауна, природное здоровье... Он ведет себя со всеми просто, у него широкая, открытая улыбка, и "душа нараспашку", и он никогда не корчит из себя начальника, и стремительно, только-только закончив читать рукопись, распоряжается заслать твой роман в набор, поставить в номер... И вот он остается с тобой наедине, и смотрит тебе в лицо, и доверительно, с тревогой за то, поймешь ли ты его правильно, ведь он вовсе не хочет тебя обидеть, единственное, чего он хочет — это чтобы ты его понял, правильно понял — говорит:

— Понимаешь, в Москве мне сказали: семьдесят три процента в московской писательской организации — евреи... Такое дело...

Дома мы с женой подсчитываем, пользуясь данными справочника Союза писателей СССР: выходит, истинное число увеличено по меньшей мере в три раза... Но отчего-то, когда я на другой день хочу ему об этом сообщить, мне становится неловко - и за него, и за себя... И я предпочитаю промолчать.

Или — перед моей командировкой в Москву, затеянной, чтобы добыть для журнала рукописи, способные и поднять его уровень, и вызвать у читателей интерес:

— Ты парень сообразительный и сам понимаешь, какие авторы нам нужны...

Слова эти роняются мимоходом, картавой скороговоркой (он довольно сильно картавит, наш вполне чистокровный славянин Гена Толмачев), и глаза его при этом опущены, косят в сторону... Я не сразу догадываюсь, о чем именно, о каких авторах идет речь.

А догадавшись, на миг испытываю такое чувство, как если бы мне за шиворот плеснули кипятком. Но тут же остужаю себя. Разве сам я — правда, в шутку, потешаясь над юдофобами из "Нашего современника", — не посмеивался у себя в отделе, где всегда набивалось много народа и бывало весело, шутки, остроты, порой злые, перелетали из уст в уста, как отбитые ракеткой воланы, — разве сам я не смеялся, воображая, как отреагировали бы в "Нашем современнике", узнав, что у нас в журнале в течение одного года публикуются повести Мориса Симашко, Аркадия Ваксберга и Юрия Герта... Ну, вот. Хоть и в шутку, а пришла же такая мысль мне в голову. А если Толмачеву кто-то высказал ее всерьез?..

Как-нибудь, думал я тогда, подвернется случай — и мы поговорим, все выясним... Чтобы никакая тень между нами не лежала... Не нужно усложнять там, где существует простое недоразумение... Так я думал, но разговор все откладывал.

Или, помню, на планерке назвали фамилию Игоря Манделя — автора предлагаемой в номер статьи.

— Кто-кто?.. Ман-дель?.. — широко улыбается Толмачев. И такая, в расчете на общее взаимопонимание, ирония в этой улыбке, что все смеются в ответ и поглядывают на меня. Как не ответить на шутку шуткой?.. И я растерянно улыбаюсь в ответ.

Между тем, Игоря Манделя я знаю двадцать лет, когда мы познакомились, он еще учился в школе, и все это время я издали наблюдал за ним — работящим, талантливым, до наивности честным. Сейчас он кандидат наук, математик, статистик, его монографии выходят к Москве, это я рекомендовал редакции его статью... В редакции ее отклонили, возможно — и заслуженно, была она несколько не по профилю Журнала, тем не менее та планерка запомнилась: при слове "Мандель" — веселые, поддевающие усмешки, щекочущие, как прутик — спящего, взгляды...

Между тем, Игоря Манделя я знаю двадцать лет, когда мы познакомились, он еще учился в школе, и все это время я издали наблюдал за ним — работящим, талантливым, до наивности честным. Сейчас он кандидат наук, математик, статистик, его монографии выходят к Москве, это я рекомендовал редакции его статью... В редакции ее отклонили, возможно — и заслуженно, была она несколько не по профилю Журнала, тем не менее та планерка запомнилась: при слове "Мандель" — веселые, поддевающие усмешки, щекочущие, как прутик — спящего, взгляды...

Но сквернее скверного — подозревать, а тем более — обвинять человека, который ни в чем не виноват. И делать из мухи слона, чтобы — как в старом анекдоте — торговать слоновой костью...

Так думал я тогда.

Но следует ли всю жизнь разыгрывать из себя страуса?.. — думаю я теперь.

Но это — потом, потом... Это потом из удушливого, слепого тумана рефлексий стали выпадать в осадок, конденсироваться по каплям кое-какие мысли... А тогда, то есть на другой день, я сидел у себя в отделе, над рукописями, оттягивая неловкий разговор, дожидаясь, пока Толмачев останется в кабинете один. И не дождался: проходя мимо, по коридору, он заглянул в дверь:

— Прочел?.. Зайди ко мне.

В кабинете, помимо хозяина, сидели еще двое — так, без особого дела заглянувшие сюда Морис Симашко и Виктор Мироглов. Тот и другой — близкие — хотя и по-разному близкие — мои друзья. С Морисом, чьи книги переведены на множество языков и расходятся по всему миру, мы знакомы больше двадцати пяти лет, он старше меня и держится добродушно-покровительственно. С Виктором я знаком примерно столько же, рекомендовал его в Союз писателей, нам случалось в сложных ситуациях выручать друг друга, и был у нас в прошлом безумный и отчаянный подход к Кунаеву, за которым последовала расплата... Но об этом после.

Затевать разговор в их присутствии мне не хотелось. Я был уверен, что каждый из них меня бы поддержал. Но именно это поставило бы Толмачева в неловкое положение — один против трех... К тому же, знал я, Толмачев болезненно самолюбив, а с Мирогловым у него неприязненные отношения, получится спектакль, в котором — не по моей, а выходит — и по моей милости уготована главному редактору незавидная роль...

Но что поделаешь?.. "Ты этого хотел, Жорж Дандем!.."

— Я прочел, — сказал я, опускаясь в кресло перед редакторским столом и стараясь, чтобы мой голос звучал возможно непринужденней. — И понимаю, что это шутка...

— Шутка? — Светлые брови Толмачева скакнули вверх. — Как это — шутка?..

Что там не говори, а чувство юмора у него всегда было развито.

— Ну, розыгрыш.

— Ничего себе — розыгрыш! — Он задвигал плечами, заерзал, будто его нежданно-негаданно голым задом толкнули в крапиву. — Марина Цветаева — розыгрыш?..

Глаза Толмачева, покруглев, смотрели на меня с искренним изумлением. В его натуре, помимо склонности к юмору, имелись явно артистические задатки.

— Неужели, — сказал я, сбившись с тона, — ты в самом деле полагаешь, что это нужно печатать?

— А почему нет?

Теперь уже я почувствовал себя ошарашенным — под его прямым, немигающим взглядом.

Больше всего я опасался поставить Толмачева в дурацкое положение. Да, временами он вызывал у меня настороженность, но и подобия неприязни я к нему не испытывал. Напротив…

Досадуя, что все это происходит в присутствии Мориса Симашко и Виктора Мироглова, молчаливо слушавших наш разговор, не имея представления, о чем идет речь, я открыл дипломат, достал рукопись и принялся читать вслух. Я прочел одну, две, три страницы…

— Ну? — сказал я, переводя дыхание. — Может, достаточно? Толмачев упрямо пожал плечами, скользнул глазами в сторону Симашко и Мироглова, уперся в меня:

— Не вижу ничего особенного. И потом — некоторые места мы наметили убрать, сделать купюры.

— Купюры?.. У Цветаевой?..

— А что особенного? Все так делают.

— Да что тогда от очерка останется? Если весь он, от первой до последней строки, пронизан монархической романтикой? Если весь его пафос в том, что это евреи революцию затеяли, чтобы русский народ грабить и мучать, а самим хапать золото?..

— Ну, — сказал Толмачев, — так уж!.. Ведь это — Марина Цветаева! Ее имя окружено пиететом… И потом: каково ей в эмиграции приходилось? Ни хлеба, ни денег. Вот она, видно, и согласилась написать, когда ей в белогвардейских этих «Современных записках» приличный гонорар посулили. Что ж ей, с голоду было умирать?..

Цветаева?.. За гонорар?.. Это не она, это ты бы так поступил! — подумалось мне в запале. — Ты и понимаешь, и объясняешь все со своей точки зрения!.. — Ведь я помнил, как лет эдак пятнадцать назад, вернувшись из Москвы, после Академии общественных наук при ЦК КПСС, одетый в голубого цвета костюм в обтяжку, с металлическими, под серебро, пуговицами, он с поражавшей всех бойкостью и детальным знанием дела рассказывал, просвещал нашу зачуханную, провинциальную писательскую братию, каким партийным чинам, в соответствии с узаконенной субординацией, какое положено «корыто», так — без всякого юмора, на понятном для посвященных жаргоне — это именовалось: зарплата, машина, секретарша, квартира, поездки за рубеж, спецбольница, спецконьяк для подкрепления расшатанного здоровья… «Корыто»… Я слушал, отвесив челюсть, а перед глазами у меня розовели круглые поросячьи зады с завитыми восьмеркой хвостиками…

Нет, не пририсовывалась к ним худенькая, вся из углов, прикрытая старенькой, из России вывезенной шалью фигурка Марины Цветаевой, спешащая вдоль карнавально-веселой, беззаботной парижской улицы…

Я, однако, сдержался.

— Не будем спорить, почему и зачем это было написано… Только печатать это?.. У нас в журнале?.. Да нам же «Память» рукоплескать будет!

— У нас гласность, — сказал Толмачев наставительно. — Демократия. Тем более — вся редакция прочитала, ребята считают — нельзя, чтобы такой материал у нас из рук ушел. Марина Цветаева же!.. Это тебе не хухры-мухры…

Он снова кинул взгляд на Симашко, на Мироглова, ища поддержки.

Тут я впервые порадовался, что они оба — здесь, присутствуют при нашем споре: у меня не было сомнения, что я — прав, и со стороны это тем более очевидно.

— А что, — отозвался Морис нерешительно, — можно и вправду посмотреть, кое-где купюры сделать — и печатать…

— Ничего не могу сказать, пока сам не прочитаю, — мотнул головой Мироглов.

Вот как…

Что ж, пусть почитают. Хотя и тех страничек, которые я прочел вслух, вроде бы достаточно… Я ошибся. Ладно, пускай… Морис поймет, что я не с бухты-барахты попер на дыбы. И Мироглов… Ему, понятно, не доводилось испытать на себе кое-какие прелести нашей жизни… Но он разберется. И Толмачев тоже. Хотя бы как политик… Ведь он — политик, номенклатура: в издательстве был главным редактором, потом руководил партийной газетой…

— По-твоему, что же, — сказал Толмачев, — русские могут бандитами быть, а евреи — нет?..

Вот как он меня понял!

— В Каплане главное не то, что он бандит, а то, что он — еврей! Тут весь джентльменский набор: жадный, хищный, жестокий, лицемерный, двоедушный, с золотым слитком на шее, враг православия и погубитель России! Получился не характер, а национальный тип, вернее — стереотип, любезный любому антисемиту! Только и разницы, что в одном случае это ростовщик или корчмарь, в другом — «Пиня из Жмеринки», в третьем — врач-убийца, продавший Родину за доллары!.. Разве ты это не чувствуешь?

— Не чувствую, — буркнул Толмачев. — Слишком уж у тебя кожа тонкая, если ты это чувствуешь...

Счастливый человек, подумалось мне...

— Видишь ли, — сказал я, ощущая и нечто вроде сострадания к Толмачеву, и собственное - не гордость, а горечь внушающее превосходство,— мы спорим не на равных. Тут у меня явное, как говорится, преимущество. Ты принадлежишь к великому народу, который хоть и вынес немало бед за свою историю, но не знает, что такое — национальная ущемленность. Ты заметил, что у меня нос скошен в сторону... Это в январе 1953 года, когда заварилось "дело врачей", какой-то тип звезданул меня в лицо. Случилось это в Вологде, я был студентом, учился в пединституте, и вот как-то часов около десяти вечера шли мы, я и мой товарищ, тоже студент, Алфей Копенкин, по улице, в самом центре, и тут пьяная шарага вываливает из ресторана "Север" нам наперерез. "А, жид?.." И мне кулаком в рожу. Вот когда я понял, что значит — "искры из глаз посыпались". Кровища фонтаном, потом оказалось — даже челюсть треснула... Сволочное время было, то — "космополиты", то "шпионы-врачи"; хотя в институте ни я, ни мои товарищи-евреи неприязни к себе не ощущали, наоборот — какое-то сочувствие, даже неловкость за то, что в газетах пишут, что в Москве творится... Я это помню, только и удар — помню. И хотел бы забыть — нос помнит, челюсть помнит... До войны, мальчишкой, я не задумывался — кто я, знал: мы — евреи, те — русские, те — греки, все равно что — эти черные, те — рыжие... И только. Но в эвакуации, в Коканде, меня ежедневно били по дороге в школу. "Абрам", "жид" — это там я услышал впервые. Ни учителям, ни моим одноклассникам, ни бабушке с дедом я в этом не признавался, стыдно было. И каждое утро брал портфель с учебниками, тетрадками, выходил из хибарки, в которой мы снимали комнатку с земляным полом, и шел в школу, зная, что за поворотом ватага мальчишек уже меня поджидает... И не боль от ударов меня страшила, а эти крики — "Жид! Абрам!..." Они оглушали, погружали в какое-то оцепенение, столбняк — я не знал, чем ответить... Ну, да, я еврей, по-ихнему — жид... Но почему за это нужно меня бить?.. Тут зазор, который я не мог заполнить... Не могу и теперь. Или уже в пятидесятых: моя жена, москвичка, закончила институт, а на работу нигде не берут: пятый пункт не тот!.. И отец ее, отличный экономист — уже больной, на старости лет, уезжал из Москвы — то в Белоруссию, на строительство нефтепровода, то в Каражал, под Караганду — по той же причине... Так что мы по разному воспринимаем одни и те же слова; "Память", "жидо-масоны" — в соответствии с тем, какой у кого жизненный опыт. Но поверь; скажи мне кто-нибудь, что я задеваю, даже ненароком, его национальные чувства... Я бы сдох со стыда и вымарал из своей вещи малейший намек, не намек — все, что могли принять за намек...

Назад Дальше