Анатомия рассеянной души. Древо познания - Хосе Ортега-и-Гассет 10 стр.


Чулизм, фламенкизм, драчливость, и многие другие выразительные формы, излюбленные нашим народом, можно было бы достаточно правдоподобно свести к выражению коллективной истерии. Не скрою, что проекция двух типов клинической картины индивидуальной патологии — истерии и невроза — на коллективную духовность перестает описывать болезнь в медицинском смысле слова. Отметим это. Но она превращается в болезнь в историческом смысле слова. Отметим и это.

В определенном отношении мы находим в Барохе некое высшее проявление национального истеризма. Мы все немножко — как он, но мы менее искренни. Самое лучшее и самое худшее в современной Испании проявляется у Барохи совершенно обнаженно, как будто демонстрируемые живые существа лишены кожи. Я далек от того, чтобы это критиковать, но мне показался наиболее плодотворным тот подход, с помощью которого можно избавиться от его произведения, что я и сделал. Через пятьдесят лет книги Барохи будут иметь особую ценность в качестве национальных симптомов.

То, что привычно для Барохи, не менее привычно и для нас, остальных иберов: каждое слово для нас — клетка, куда мы сажаем зверя, то есть наши страсти. В целом испанский характер того пошиба, что описан у Барохи, начинает превращаться просто в дурной характер.


Нарисованный лев

Бароха как-то рассказал мне, что во время его пребывания в Риме дал почитать «Ярмарку благоразумных»[125] одной знатной итальянке. Через несколько дней писатель спросил даму, «как ей показался роман», и она ему ответила искренне: «Questo Quentino é troppo impertinente!»[126].

Если бы пулемет мог иметь какую-нибудь репутацию, она походила бы на репутацию персонажей романов «Ярмарка благоразумных», «Парадокс, король»[127], «Красная Заря».

Для Барохи ни одна идея не кажется заслуживающей внимания, коль скоро она не содержит вызова; то есть если эта идея не направлена против кого-то или чего-то. Его идеи всегда являются отповедями на воображаемые атаки, и эти отповеди переворачивают все вокруг; это инстинктивные защитные реакции.

Конечно, человек, чья мысль сродни инстинкту самосохранения, все время вынужден думать о том, как противостоять своему окружению, чтобы оно его не поглотило. Бароха всесторонне ощетинивается страницами своих книг подобно тому, как ёж выставляет свои колючки.

Вот видите! Так бывает с робким человеком. Ведь робкий человек всегда обеспокоен своей защитой.

Полагаю, излишне предупреждать, что я говорю исключительно о Барохе-мыслителе, Барохе как представителе литературного государства. В качестве человека из плоти и крови я считаю его способным в одиночку завоевать обе Индии. Но его психология есть психология человека застенчивого, у которого отобрали его «я», как будто украли часы из портмоне.

Стендаль[128], его учитель, имел ту же самую психологическую комплекцию. Он порождал вокруг себя энергичных персонажей, и ему приятно было считать их какой-то воображаемой гвардии преторианцев. Это его успокаивало. Его философия эгоизма была укрепленной башней, которую он возвел, чтобы внутри нее чувствовать себя уверенно.

Интересно, что метод, предложенный Барохой для утверждения «культа я», состоял в том, что последовательно убиваются и «ты» и «он». Сначала Бароха создает пустыню, а затем посреди нее строит свое «я» — как укрепленную башню.

Произведение искусства — хотя Бароха начинает создавать таковое как произведение нервов, в конечном счете и у него это — все же произведение искусства — исходит прежде всего из требования совершенства, полноты. Когда произведение имеет субъективное содержание — например, как у Барохи, несмотря на внешнюю форму романа, — то автор наполняет его своим собственным сердцем. Достаточно прочитать совсем немного страниц для выяснения того факта, что наш пантагрюэлический баск, угрожающий пожрать себе подобных, в действительности сам раздираем великими страстями, великой ненавистью, великими стремлениями, великими идеями и даже великими книгами. Он проживает существования, затрагивающие его собственную жизнь: так каменистые долины выталкивают юношей из своего лона к морю, чтобы они одним прыжком оседлали голубые гребни волн.

Не слишком часто возникает у Барохи интуитивная полнота или насыщенность, а это — обязательное условие для того, чтобы поэтическое произведения обрело необходимую плотность, которая позволила бы ему утвердиться в мире вещей на равных или даже как нечто большее, чем они. Он не погружается в глубь моря бытия, чтобы судорожно выцарапать оттуда те жизни, которые он описывает. Как они сами себя подают, так он нам о них и рассказывает.

Для того, чтобы быть романом о любви и смерти, недостаточно, чтобы в книге повествовалось о ком-то, кто любил и убил. Роман — не рассказ. И тем более не репортаж или сообщение.

Однако в интенциях всех персонажей Барохи имеется одна общая нота, мало различимая в каждом персонаже в отдельности, но подлинная и глубоко искренняя: варварская энергия людей, в стремлении к свежему воздуху надломивших коросту, которой затянулось общество.

Такова главная тема, которую разрабатывает поэзия Барохи, то, что несомненно ценно в его труде. И этого уже достаточно.

Бароха хотел бы немедленно направить нас туда, где действуют сугубо биологические силы, которые носятся взад-вперед, обрушиваясь на мир с бешеной, головокружительной скоростью.

Остается только пожалеть, что для него человек начинается там, где кончается гражданин, где начинается антропоид, некий организм, получающий космические жизненные энергии. Я не читал книг никакого другого автора, который испытывал бы такую целенаправленную ностальгию по орангутангам. Произведения Барохи — трактаты о человеческих гнусностях.

Одним из тех редких писателей, кем Бароха восхищался, был Ницше[129]. Почему? Ведь это такая редкость, что Бароха кем-то восхищается! Ну, должно быть, потому, что Ницше открыл «идеал сверхчеловека», который, по мнению Барохи, является «плотоядным, страстным, блуждающим по жизни»[130]. Таким хотел бы быть сам автор, но он, напротив, стал лысеющим эстетом, добрым и нежным, который бесцельно бродит по улице Алкала, и, стремясь восполнить самого себя, создает персонажей, которые похожи на его собственные амбиции. Как уныло! Да за пару тигриных клыков Бароха с радостью отдал бы свое место на Парнасе[131].

Однако динамический императив, заключенный в его романах, дорогого стоит.

Симпатии автора в отношении анархизма растут из того же корня.

Как и Стендалю, ему интересно прежде всего наблюдать и воспроизводить то напряжение энергетического выброса, которое зовет человека пробить свою индивидуальную материальную оболочку и занять как можно больше пространства. Он восхищается тем, что в человеке есть общего с зерном, которое, находясь под землей и подчинясь мощнейшему инстинкту, отдает земледельцу свое тело, чтобы пробить в земле раны для проникновения света и воздуха и мощно выпрямиться над земной твердью, став заданным экземпляром растения, как если бы им управляла какая-то идея.

Для анархизма индивидуумы — единственная позитивная сущность мироздания. Как мощные потоки, они пронзают грубую материю, инертные предметы, бесконечность мира. Эта материя есть только отрицание, чистая пассивность и оправдана лишь как препятствие, которое индивидуальная динамика должна преодолевать. Индивидуумы суть источники и фонтаны энергии, накопленной в себе élan vital, как выражается мистер Бергсон, открыватель этого понятия[132]. Но материя, переносимая потоками этих течений, сама направляет их, вводит в русло берегов и сдерживает. Наступает время уныния, в которое с помощью свода законов, порядка и обычаев погружаются индивидуальности до тех пор, пока они не начнут, отбрыкиваясь от обстоятельств, выплескиваться из стоячих водоемов и обновлять лик мира.

Согласно Хуану из «Красной зари», «прогресс — это не что иное, как уничтожение принципа власти путем установления свободы воли и сознания»[133]. Другой непонятный выскочка, Либертарий, говорит в том же самом романе: «В сфере идей, в области морали происходит полный переворот, и только закон, несмотря на все эти изменения, остается окаменелым, незыблемым. А вы нас спрашиваете, какая у нас программа! Вот наша программа: покончить с существующими законами… Совершить революцию. Ну а потом посмотрим, что делать дальше»[134]. Бароха представляет революцию как испытание, которое необходимо послать обществу, ленивому и медлительному, как препятствие, возведенное с целью вынудить это общество что-то придумать, изобрести, чтобы стиснутое, оно обрело те счастливые идеи, которые приходят в голову только тогда, когда мы попадаем в трудное положение.

В другом месте читаем: «В чужой и загадочной России, где эти идеи воплощаются так мощно, каждый человек, кажется, носит в себе варвара». Бароха, однако, почитатель не столько варварства, сколько варваров внутри цивилизации, раздирателей форм, законов, порядка, здравого смысла.

При очевидном скептицизме Бароха все-таки кое во что верит: в то первобытное, что сохраняется в человеке, в биологическое, в сверхсоциальное, в иррациональное. Он сам говорит устами одного из своих персонажей: «поверил в анархию, как верят, например, в изображение святой девы Марии Пилярской»[135], другой его персонаж добавляет: «Во что бы люди ни верили, они верят всегда одинаково»[136].[137]

Бароха хотел бы, чтобы его герои были бы смерчем, полным жизни; но его дети-персонажи ведут себя прямо противоположным образом.

Герои Барохи совсем не активны. Вопреки предполагаемой турбулентности и динамизму, они обычно не делают ничего, а только прогуливаются — скромнейший образчик энергичности. Я говорю, что обычно они не делают ничего, кроме этого, потому что то, чем занимается большинство, стоит рассматривать как нечто, противоположное действию. Бароха более, чем что бы то ни было, ненавидит болтовню и разглагольствования. Ну так вот: его персонажи тоже не привыкли делать ничего другого. Эти существа в целом клинически одержимы единственной страстью — пройти свой жизненный путь, слоняясь по улицам или сидя во дворе; пройти, глазея по сторонам, не очень разбираясь в том, что происходит вокруг, но все обсуждая и обо всем строя свои теории. Неистовая жажда космического потока энергии, которую вносит Бароха в свои книги, выпадает мелким дождиком теоретических разговоров. Что за тоска! «Красная заря!» Только взгляните на название: «Красная заря!», но на самом деле это просто учебник политического права.

Я рискну высказать пожелание, чтобы Бароха перестал быть тем, кем он хочет быть: я исхожу из живой и искренней симпатии, которая располагает меня дополнить свои отношения с очередным персонажем-варваром. По причине этой же симпатии я испытываю какое-то разочарование, обнаруживая в действительности, что за его резкими жестами прячется махровый эгоист. В то время как его персонажи слоняются по дворам, Бароха давит на них и обязывает их думать. И, конечно, получается, что идеи, как правило, теряют силу, когда обмозговываются на бульваре Очо Илос или при переходе на улицу Бомбильи. А автор готов утверждать мощь интеллектуальной жизни городских окраин.

Как жаль! Львы, которых изображает Бароха, оказались не такими дикими, как в его снах.


И тем не менее…

Эта неадекватность между восприятием самого Барохи и тем, что он стремится выразить, типична; она демонстрирует сам подход рассеянного бытия. Мощное воодушевляющее автора вдохновение есть вдохновение философское, а не литературное. Романы Барохи обычно не обнаруживают вдохновения подлинно эстетического.

Мы читаем страницу за страницей и постепенно приходим к убеждению, что автору не интересны собственные персонажи: ни то, что они делают, ни атмосфера, которой они дышат; автора вообще мало заботит искусство романа, да и искусство вообще. Его интересует только та составляющая социальной действительности, в которой живет он, Бароха, а вовсе не та воображаемая среда, в которую он помещает своих героев.

Общество — вот проблема Барохи. Тонкостей восприятия, отраженных в красках на его художественных полотнах, не наблюдается, скорее мы могли бы представить себе нервную систему Барохи как систему щупальцев, анализирующих общество. Но однако же он и не социолог: для социолога Бароха слишком уж настаивает на том, что общество — явление вторичное. Оно — некий способ демонстрации космического содержания, эманация потенций индивидуумов.

Его философское вдохновение есть более специфическое общественное вдохновение.

Я не побоялся бы с уверенностью заявить, что такое вдохновение может вести непосредственно к одной из двух форм деятельности: к теоретической этике или к политике. Последнее более вероятно, и, может быть, Бароха стал романистом не потому, что имел к тому особый дар, а просто, так сказать, из соображений удобства.

Этика и политика — два нелегких дела. Писать романы, наоборот, достаточно праздное занятие, все равно что писать мемуары. Во всяком случае так говорил Гец Берлихинген, солдат из драмы Гёте[138].

Испанская душа в последнее время сосредоточилась на политике. Вся наша духовность погружена в политику. Это естественно. Человеческая индивидуальность — не индивид, как биологическая особь, а индивидуальность — есть категория общественная. Поэтому, когда общество, в котором человек живет, не есть в сущности общество индивидуумов, когда моральная среда, которая нас окружает, перестает быть организованной и разрушается, инстинкт сохранения человеческой индивидуальности требует от нас прочистки структур общества чего бы это нам ни стоило. В Испании же политические проблемы носят столь всеобъемлющий характер, что не оставляют душе места для отдыха или других занятий.

Как бы то ни было, но мне кажется, что результаты, к которым приводит социальное вдохновение Барохи, имеют большую ценность. Прежде всего впечатляет его сокрушительная порывистость. Есть книги типа «Парадокс, король», где кажется, что ритм какой-нибудь беседы в кафе вот-вот разгромит в пух и прах все социальные институты. Такая разрушительная работа необходима. Если бы я не подозревал, что Бароха делает эту работу с долей легкомыслия, и не потерял бы надежду обнаружить на страницах его романов дерзкое осознание того, что это разрушение неизбежно, хотя и вызывает грусть, я разразился бы длинной похвальной речью. Но для Барохи разрушение — просто развлечение. И это фатально. Фатально для его собственного труда. После того, как роман Барохи разрушительно проходится по цивилизации, разрушенное тут же встает из руин как ни в чем не бывало. Значит, разрушение оказалось поверхностным и шуточным.

А я бы хотел, чтобы оно был более основательным. Кто действительно любит общество, должен страстно желать усовершенствовать его. Любовь есть любовь к совершенствованию того, что ты любишь. И, следовательно, необходимо стремиться разбить реальность предмета любви, чтобы сделать возможным его совершенствование. Так скульптор разбивает мрамор из любви к скульптуре, той любви, которая в муках прорастает изнутри ядра зерна, твердого и плотного. Современный английский романист как-то заметил, что смысл романа заключается в том, чтобы создавать новые привычки. Необходимо, значит, чтобы жест грозного замаха на бесплодные традиции вылился в их преобразование, а для этого нужно заблаговременно подумать о новой традиции. У Барохи же эта, утверждающая нота звучит очень слабо.

Но все-таки звучит. Бароха делает очевидной косность традиций в Испании. Что за книга могла бы быть написана под общим названием: О косности испанских традиций! Возмутитесь хотя бы чуть-чуть, приглядевшись к тому, чем на самом деле являются так называемые приятельские отношения испанцев. В реальности мощная стальная пружина держит приятелей на расстоянии, а не то они набросились бы друг на друга. Каждая беседа едва не превращается в лобовое столкновение; каждое слово — в бросок копья; каждый жест похож на выхватывание ножа. Любой из испанцев — средоточие дикости, которая источает поочередно то ненависть, то презрение.

И поскольку такая сущность нашей жизни выливается в невозможность совместного существования, постольку мы с общего молчаливого согласие готовы заковать каждого испанца в механическую структуру жестких обычаев. Формы социальных отношений оказываются редуцированы до минимального разнообразия категорий. Я не знаю, происходит ли это из-за какой-то определенной этнической предрасположенности или исключительно из-за того, что Испания все еще пребывает на анахронической стадии экономической эволюции. Я склонен считать, что из-за последнего.

Экономика незначительных масштабов формирует слабо структурированное общество. Так, в первобытных племенах человек может выбирать между тем, чтобы стать жрецом или воином, кузнецом, гончаром или пастухом. В этих жестких и схематичных рамках должна уместиться индивидуальность, то есть то, что сопротивляется любому общему шаблону, любой схематической оценке. В Испании есть две дюжины способов жить — и это все. Индивид, вышедший из детского возраста, вынужден принять один из них и волей-неволей должен испытать отсечение или компрессию тех духовных членов, которые не совпадают с размером избранной болванки. И таким образом народ наш оказывается состоящим из неудачников, хромых, безруких, слепых, паралитиков, беспокойных, неудовлетворенных — людей, вымотанных делом, которое не соответствует их личной склонности, дарованиям и стремлениям. И люди не способны выполнять свое предназначение, то, что вроде бы должно быть их служением, потому что их функции не позволяют хоть в какой-то степени расширить возможности для выхода особых энергий, привносимых каждым человеком в этот мир. Только представьте себе, как все это будет выглядеть, когда общее экономическое развитие Европы закончится без нашего серьезного участия, и нам придется подтягиваться. Возникнет, наконец, большее разнообразие социальных функций, а вместе с этим преумножение жизненных возможностей. И как следствие — увеличение количества вполне состоявшихся индивидуальностей.

Назад Дальше