Все время, что продолжалась ярмарка, Уртадо проводил там, стоя между каким-нибудь важным, похожим на ученого, сеньором в очках и тощим падре в жесткой сутане, и выписывая заглавия книг.
Андрес начинал новый учебный год с некоторыми иллюзиями. Предстояло изучать физиологию, и он верил, что изучение функций живого организма заинтересует его не меньше, если не больше, чем романы. Но он ошибся, этого не случилось. Во-первых, учебник оказался глупейшей книгой, составленной в сильном сокращении по французским сочинениям, написанной туманно и без воодушевления. Читая его, нельзя было получить ясного представления о механизме жизни; автор изображал человека скорее каким-то шкафом с различными хранящимися в нем аппаратами, совершенно отдавленными друг от друга, как ведомства какого-нибудь министерства.
Кроме того, профессор не питал никакой любви к своему предмету; это был почтенный сенатор из тех зануд, что проводят дни в Сенате, обсуждая глупости и нагоняя сон на законодательствующих старцев.
Нельзя было ожидать, чтобы при таком учебнике и при таком преподавателе у кого-нибудь появилось желание проникнуть в науку жизни. Физиология, преподносимая в таком виде, казалось нудным и тягучим предметом, не интересным и ничем не привлекательным. Уртадо был разочарован. Приходилось воспринимать физиологию, как и все остальное, без увлечения, просто, как одно из препятствий, которое нужно преодолеть, чтобы окончить курс.
Эта мысль о череде препятствий принадлежала Арасилю. Он считал безумием самое представление о том, что учение можно находить приятным. В этом, как и почти во всем, Хулио был прав. Его чуткое восприятие реальности редко обманывало его.
На этом курсе Уртадо достаточно сблизился с Хулио Арасилем. Хулио был на год или полтора старше Андреса, но казался гараздо более взрослым. Он был смуглый брюнет, с блестящими выпуклыми глазами, оживленным выражением лица, сообразительный, бойкий и словоохотливый. Все это должно было бы возбуждать симпатии, но нет, как раз наоборот: большинство товарищей его не любили.
Хулио жил с двумя старыми тетками; отец его, служивший в провинциальном городе, занимал довольно скромное положение. Хулио проявил большую самостоятельность: он он мог бы поискать протекции у своего двоюродного брата Энрико Арасиля, который недавно получил место врача в госпитале и способен был помочь ему, но Хулио не желал покровительства; он даже не ходил к своему кузену и гордился тем, что всем обязан самому себе. Принимая в соображение его практическую складку, этот отказ от протекции выглядел несколько парадоксальным.
Хулио, будучи очень способным, почти никогда не занимался, но всегда успешно сдавал экзамены. Он подыскивал менее умных товарищей и эксплуатировал их; там, где он видел чье-нибудь превосходство в какой бы то ни было области, он отстранялся. Он даже признался Уртадо, что ему неприятно гулять с людьми, которые выше его ростом.
Хулио очень легко выучивался всем играм. Родители его, с большими лишениями для себя, посылали ему деньги на плату в университет, книги и одежду. Тетка давала ему обыкновенно один дуро в месяц на театр, но Арасиль, играя с приятелями в карты, бывая и в кафе, и в театре, и покупая папиросы, ухитрялся к концу месяца не только сохранить дуро, данный ему теткой, но прибавлял к нему еще два или три.
Арасиль был порядочный фат. Он следил за своей прической, усами, ногтями, и очень занимался собой. В сущности, сильнее всего в нем было желание властвовать, но он не мог проявлять своего властолюбия в обширной области, не умел начертать себе широкого плана, и все его воля к власти, и вся его изворотливость сводилась к мелочам. Уртадо сравнивал его с теми хлопотливыми насекомыми, которые кружатся на одном месте с непоколебимой и бесполезной настойчивостью.
Излюбленной темой разговоров Арасиля была порочность и извращенность Мадрида. Продажность общественных деятелей, непостоянство женщин, всякие злоупотребления доставляли ему удовольствие. Он приходил в восторг, когда узнавал, что какая-нибудь актриса, желая выдвинуться, вступила в близкие отношения со старым и противным антрепренером, или что женщина, с виду честная и порядочная, ходила в дом свиданий.
Это всемогущество денег, неприятное для человека с деликатными чувствами, казалось Арасилю чем-то возвышенным, необыкновенным, как бы естественной данью силе золота.
Хулио был настоящим финикийцем; он родился на Мальорке, и, вероятно, в нем текла и семитская кровь. И даже уж если крови и не хватало, то наклонности семита сохранились в нем в полной мере. Он мечтал о путешествии на Восток и всегда уверял, что как только у него будут деньги, он прежде всего съездит в Египет и в Малую Азию.
Доктор Итурриос, родной дядя Уртадо, любил говорить, может быть, и не серьезно, что в Испании по отношению к морали имеются два типа: иберийский и семитический. Иберийский тип доктор наделял силой и воинственностью испанской расы, семитический — стремлением к хищничеству, к интригам и к торговле.
Арасиль являлся образцовым экземпляром семитического типа. Предки его, должно быть, были работорговцами в каком-нибудь городке средиземноморского побережья. Хулио раздражала всякая резкость и экзальтированность: патриотизм, война, увлечение политикой или социальными вопросами; он любил роскошь, богатство, драгоценности, и так как у него не было денег на покупку настоящих, то он носил фальшивые, и эти подделки доставляли ему, пожалуй, еще больше удовольствия.
Он придавал такое значение деньгам, в особенности деньгам заработанным, что трудность, с какой они добывались, была ему приятна. Так как они были его богом, его идолом, то и не должны были даваться чересчур легко. Рай, достигаемый без усилий, не воодушевляет верующего. По крайней мере, половина значения славы заключается в трудности достигнуть ее, и для Хулио трудность приобретения денег составляла главное их очарование.
Другой особенностью Арасиля было уменье приспосабливаться к обстоятельствам: для него не существовало неприятных вещей; если он признавал что-нибудь необходимым, он делал это без всяких рассуждений и соглашался на все.
С чувством муравьиной предусмотрительности он высчитывал количество удовольствий, которое мог получить на известную сумму денег. Это составляло одну из главнейших его забот. Он взирал на земные блага оком опытного оценщика. Если он убеждался, что купил за тридцать сантимов вещь, стоящую двадцать, он испытывала настоящее горе.
Хулио читал французские романы, полу-натуралистического, полу-фривольного характера; описания парижской жизни, с ее роскошью и пороками, восхищали его.
Если классификация Итурриоса была верна, то Монтанер тоже принадлежал скорее к семитическому типу, чем к иберийскому. Он также не терпел резкости и экзальтации и был ленив, спокоен и равнодушен. Будучи слабохарактерным, он при первом знакомстве производил впечатление энергичного и желчного человека, но это было лишь отражением его семейной обстановки. Семья его состояла из отца, матери и нескольких сестер, старых дев, угрюмых и ожесточенных.
Узнав хорошенько Монтанера, Андрес очень подружился с ним.
Трое товарищей благополучно перешли на следующий курс. Арасиль по обыкновению уехал на родину, где жила его семья, а Монтанер и Уртадо остались в Мадриде.
Лето было удушливо-знойное; по вечерам Монтанер после ужина приходил к Андресу, и оба друга отправлялись гулять в Кастельяно и на Прадо, который в это время принимал вид провинциального сада, скучного, пыльного и пустынного.
К концу лета один знакомый дал Монтанеру билеты для входа в сад Буэн-Ретиро, и друзья отправлялись туда каждый вечер. Они слушали старые оперы, прерываемые криками публики, катавшейся с русских гор, устроенных в саду, бродили за девушками, а потом пили оршад или лимонад где-нибудь на Прадо.
И Монтанер, и Андрес почти всегда бранили Хулио, оба находили его эгоистом, мелочным, скупым, неспособным сделать что-нибудь для другого. Тем не менее, когда Арасиль вернулся в Мадрид, оба все время проводили с ним.
8. Формула жизниСледующий год, четвертый год учения, представлял для студентов и особенно для Андреса Уртадо нечто интересное — лекции дона Хосе де Летаменди.
Летаменди принадлежал к числу тех всесторонне развитых людей, которые появились в Испании в последние годы; однако, за Пиренеями они не были известны даже по имени. Подобное отрицание Европой столь исключительного гения объяснялось нелепой гипотезой, которая признавалась всеми, хотя никем и не высказывалась открыто: все той же гипотезой, о международной ненависти и недоверии, вследствие которых все великое в Испании превращалось в незначительное заграницей, и наоборот.
Летаменди был низенький, худощавый, лысый господин, с седыми баками и белой бородой. Своим крючковатым носом и впалыми блестящими глазами он напоминал отчасти ястреба. Видно было, что это человек, который «сам себя создал», как говорят французы. Он всегда носил жилет с глубоким вырезом и цилиндр с прямыми полями, классический головной убор профессоров Сорбонны.
Летаменди был низенький, худощавый, лысый господин, с седыми баками и белой бородой. Своим крючковатым носом и впалыми блестящими глазами он напоминал отчасти ястреба. Видно было, что это человек, который «сам себя создал», как говорят французы. Он всегда носил жилет с глубоким вырезом и цилиндр с прямыми полями, классический головной убор профессоров Сорбонны.
В Сан-Карлосе считалось бесспорной истиной, что Летаменди — гений, один из тех людей-орлов, которые опережают свою эпоху. Все находили его необычайно глубокомысленным, потому что он говорил и писал очень запутанно, полуфилософским, полулитературным языком.
Андрес Уртадо, которому страстно хотелось найти разрешение основных вопросов жизни, начал читать книгу Летаменди с большим увлечением. Применение математики к биологии показалось ему замечательным. Он вообразил, что увидел настоящий путь.
Всякий человек, считающий, что обладает истиной, имеет наклонность к проповедничеству, и потому Андрес однажды вечером отправился в кафе, где собирались Саньюдо и его друзья, чтобы поговорить о доктринах Летаменди и совместно обсудить их.
Саньюдо по обыкновению сидел с несколькими студентами-инженерами. Уртадо подсел к ним и воспользовался первым поводом, чтобы перевести разговор на волнующую его тему, развил формулу Летаменди о жизни и перешел к заключениям, которые профессор выводил из нее. Когда Андрес сказал, что, по учению Летаменди, жизнь есть неопределенная функция между индивидуальной энергией и космосом, каковая функция не может быть ничем иным, кроме сложения, вычитания, умножения или деления, и что, так как она не может быть ни сложением, ни вычитанием, ни делением, то должна быть умножением, один из приятелей Саньюдо рассмеялся.
— Почему вы смеетесь? — с удивлением спросил Андрес.
— Потому что в том, что вы говорите, много софизмов и неверного. Начать с того, что есть и другие математические действия, помимо сложения, вычитания, умножения и деления.
— Какие же?
— Возведение в степень, извлечение корней… Кроме того, если бы даже и существовали только четыре первоначальных математических действия, то нелепо думать, что при столкновении этих двух элементов — жизненной энергии и космоса, по меньшей мере разнородных и сложных, — непременно должно действовать умножение только потому, что не может быть сложения, вычитания и деления. Не говоря уже о том, что нужно доказать, почему не может быть сложения, или вычитания, или деления. А потом надо доказать, почему не может быть двух одновременных действий. Одних слов мало.
— Но к этому приводит рассуждение.
— Нет, нет, извините, — возразил студент. — Например, между этой женщиной и мной могут быть несколько математических действий: сложение, если мы будем оба делать одно и то же дело, помогая друг другу; вычитание, если она будет хотеть одного, а я другого, и один из нас победит другого; умножение, если у нас родится ребенок; и деление, если я изрежу ее на куски, или она меня.
— Это шутка, — сказал Андрес.
— Понятно, шутка! — ответил студент, — шутка в духе вашего профессора, но которая заключает в себе истину, а именно, что между жизненной силой и космосом происходит бесчисленное множество действий, различных и одновременных: сложений, вычитаний, умножений — всего, что угодно, и, кроме того, возможно, что существуют еще другие функции, не имеющие математического выражения.
Андрес Уртадо, отправившийся в кафе с мыслью, что его рассуждения убедят будущих инженеров, был несколько смущен и огорчен своим поражением. Он перечел книгу Летаменди, прилежно прослушал его объяснения, и убедился, что вся эта формула жизни и вытекающие из нее выводы, показавшиеся ему сначала серьезными и глубокими, на самом деле не более, как фокусы, иногда остроумные, иногда пошлые, но всегда лишенные сущности как метафизической, так и реальной. Все эти математические формулы были просто общие места, прикрытые научной внешностью, украшенные риторическими фигурами, а легковерие профессоров и студентов принимало их за пророческие речения.
В сущности, этот почтенный сеньор с баками и орлиным взором, при всем своем артистическом, научном и литературном дилетантизме, художник в часы досуга, скрипач и композитор, и совершеннейший гений во всех областях, был смелым мистификатором, преисполненным напыщенности и легкомыслия, которые столь свойственны жителям побережья Средиземного моря. Единственную его заслугой было обладание некоторыми литературными способностями и ораторским талантом.
Рассуждения Летаменди пробудили в Андресе желание заглянуть в мир философии, и с этой целью он купил в дешевых изданиях сочинения Канта, Фихте[306] и Шопенгауэра. Сначала он прочел Фихте «Науку Познавания» и не мог ничего понять. Он вынес такое впечатление, как будто и переводчик сам не понимал того, что переводил. После того он начал читать «Афоризмы и максимы»; эта книга показалась ему почти легкой, местами наивной, и понравилась ему больше, чем он ожидал. Затем он принялся за «Критику чистого разума». Он увидел, что при некотором напряжении внимания может следить за рассуждениями автора, как за развитием математической теоремы, но усилие это показалось ему чрезмерным для его мозга, и он, отложив Канта, продолжал читать Шопенгауэра, который привлекал его, как остроумный и занимательный советчик.
Некоторые педанты говорили ему, что Шопенгауэр вышел из моды, как будто труд человека необычайного ума можно приравнять к форме шляпы или чему-нибудь в этом роде.
Товарищи, которых удивляли эти искания Андреса Уртадо, говорили ему:
— Разве тебе мало философии Летаменди?
— Это не философия, — отвечал Андрес, — Летаменди человек без глубоких идей, у него в голове только слова и фразы. А вам они кажутся необыкновенными оттого, что вы их не понимаете.
Летом, во время каникул, Андрес прочел в национальной библиотеке несколько философских сочинений французских и итальянских профессоров, и они разочаровали его. Большинство этих книг имело только внушительные заглавия, содержание же представляло нескончаемые рассуждения о методах и классификациях. Уртадо нисколько не интересовал вопрос ни о методах и классификациях, ни о том, наука ли социология, ни о роде тысяченожки, выдуманной учеными: он хотел найти какую-нибудь руководящую идею, истину духовную, и в то же время практическую.
Фельетонная ученость Ломброзо, Ферри, Фулье и Жане[307] производила на него дурное впечатление. Самый латинский ум и его прославленная ясность казались ему чем-то крайне бесцветным, банальным и пресным. За пышными заглавиями крылась лишь полнейшая бездарность и пошлость. Эти сочинения имели не больше отношения к истинной философии, чем снадобья, о которых публикуется на четвертых страницах газет, к настоящей медицине. В каждом французском писателе Андресу рисовался хвастливый господинчик, принимающий развязные позы и говорящий гнусавым голосом; а все итальянцы представлялись ему опереточными баритонами.
Убедившись, что современные и модные книги его не удовлетворяют, он снова обратился к Канту и с большим трудом дочитал до конца «Критику чистого разума». Он уже усваивал несколько лучше то, что читал, и общие линии изучаемых систем запечатлевались в его сознании.
9. ОтстающийВ начале осени, когда возобновились занятия на следующем курсе, младший брат Андреса Луисито заболел лихорадкой. Андрес питал к Луисито исключительно нежную любовь. Он испытывал за него какую-то жгучую тревогу и ему казалось, что даже сами стихии против него.
Больного посетил доктор Арасиль, родственник Хулио, и через несколько дней выяснилось, что у мальчика брюшной тиф. Андрес переживал мучительные часы; с отчаянием читал медицинская книги, описание и лечение тифа, и говорил с врачом о лекарствах, которые можно было бы применить.
Доктор Арасиль на все отвечал отрицательно.
— Это болезнь, против которой нет специфического лечения, — уверял он, — надо купать его, поддерживать питание и ждать, больше ничего.
Андресу было поручено готовить ванну и мерить температуру Луисито. Несколько дней у больного был сильный жар. По утрам, когда температура несколько спадала, он каждую минуту звал Маргариту и Андреса.
За время болезни Андрес с удивлением отметил выносливость и энергию своей сестры; она проводила без сна целые ночи, ухаживая за больным, ей никогда не приходило в голову, что она может заразиться, а если эта мысль и являлась у нее, она не придавала ей значения. С тех нор Андрес проникся большим уважением к Маргарите, любовь к Луисито сблизила их.
На сороковой день лихорадка прекратилась, но мальчик чрезвычайно ослабел и был худ, как скелет.
Из этого первого медицинского опыта Андрес сделал самые скептические выводы. Он начал думать, что медицина, в сущности, ни на что не годна. Хорошей поддержкой для этого скептицизма являлись лекции профессора терапии, который считал бесполезными, если не вредными, почти все аптечные препараты. Конечно, это был плохой способ возбудить в студентах любовь к медицине, но, несомненно, профессор думал именно так, и поступал правильно, высказывая свое мнение.