Анатомия рассеянной души. Древо познания - Хосе Ортега-и-Гассет 32 стр.


— Какая путаница! В какой лабиринт мы попали, — пробормотал Итурриос.

— Сделайте вывод из нашего разговора и из наших различных точек зрения.

— Отчасти мы согласны. Ты желаешь, исходя из относительности всего, придать абсолютное значение отношениям между явлениями?

— Конечно. Это то, что я говорил с самого начала. Метр сам по себе есть мерило произвольное; 360 градусов круга тоже мерило произвольное, но отношения, полученные при измерении метром или дугой, точны.

— Нет. Впрочем, да, я согласен! Было бы невозможно, чтобы мы оказались не согласны в том, что касается математики и логики; но когда мы отдаляемся от этих простых сведений и углубляемся в область жизни, то попадаем в лабиринт, в величайшую путаницу и беспорядок. И в этом маскараде, где пляшут миллионы пестрых фигур, ты мне говоришь: приблизимся к истине. Но где истина? Кто этот замаскированный, что проходит перед нами? Кто таится под этим серым домино? Король или нищий? Стройный ли юный красавец, или уродливый старик, изъеденный язвами? Истина — сбившийся компас, не действующий в этом хаосе неведомых вещей.

— Да, вне математической истины и истины эмпирической, приобретаемой чрезвычайно медленно, наука говорит мало. Надо иметь честность признать это… и ждать.

— А тем временем воздерживаться от жизни, от каких бы то ни было утверждений? До тех пор, пока мы не узнаем, что лучше: республика или монархия, протестантство или католичество, хороша или дурна частная собственность, — до тех пор, пока наука не разрешит этих вопросов, — молчать?

— А что же остается для человека, обладающего разумом?

— Смотри. Ты, ведь, признаешь, что, помимо области математики и эмпирических наук, в настоящее время существует огромная область, куда еще не проникают указания науки? Не правда ли?

— Да.

— Почему же не принять в этой области за норму пользу?

— Я нахожу это опасным, — сказал Андрес. — Идея пользы, которая вначале кажется простой и безобидной, может привести к узаконению величайших зол, к санкционированию всех несправедливостей.

— Верно. Но, приняв за норму истину, можно придти к самому варварскому фанатизму. Истина может быть орудием войны.

— Да, если ее исказить, сделать ее не тем, что она есть. Ни в математике, ни в естественных науках нет фанатизма. Кто может похвалиться, что в политике или в морали защищает истину? Тот, кто этим похваляется, такой же фанатик, как и тот, кто защищает любую другую политическую или религиозную систему. Наука не имеет с этим ничего общего. Она ни христианка, ни атеистка, ни революционна, ни реакционна.

— Но этот агностицизм по отношению ко всем предметам и явлениям, научно неизвестным, вреден, потому что он антибиологичен. А жить надо. Ты знаешь, что физиологи доказали, что, пользуясь своими органами чувств, мы стремимся воспринимать все не наиболее точным, а наиболее экономным образом, наиболее выгодным, наиболее полезным. Какую лучшую норму жизни можно избрать, кроме увеличения пользы?

— Нет, нет, это привело бы к величайшим абсурдам в теории и на практике. Нам пришлось бы принять логические фикции: свободную волю, ответственность, заслугу; мы должны были бы принять все, даже величайшие несообразности религий.

— Нет, мы приняли бы только то, что полезно.

— Но по отношении к полезному не имеется такой достоверности, как по отношению к истинному, — возразил Андрес. — Религиозная вера для католика, помимо истинности, представляет еще и пользу, для неверующего она может быть ложной, но полезной, а для другого неверующего — и ложной, и бесполезной.

— Хорошо; но может найтись точка, на которой мы все окажемся согласны, например, относительно полезности веры для какого-нибудь определенного действия. Вера по отношению к вещам, имеющим касательство к природе, несомненно, имеет огромную силу. Если я считаю себя способным совершить прыжок в один метр, я его сделаю; если верю, что могу совершить прыжок в два или три метра, может быть, я сделаю и его.

— Однако, если бы вы верили, что можете совершить прыжок в пятьдесят метров, вы бы его не сделали, как бы твердо ни верили.

— Конечно, нет, но это не мешает тому, чтобы вера помогала в круге возможных действий. Следовательно, вера полезна, биологична; следовательно, надо сохранять ее.

— Нет и нет! То, что вы называете верой, есть не более, как сознание нашей силы. Оно существует всегда, хотим мы этого, или не хотим. Другую же веру нужно уничтожать, оставлять ее пагубно. Сквозь эту дверь, ведущую к произволу философии, основанной на полезности, удобстве или действительности, входят все человеческие безумия.

— Зато, если запереть эту дверь и оставить единственной нормой истину, жизнь начнет угасать, бледнеть, обескровливаться, омрачаться. Не помню, кто сказал, что законность нас убивает; точно так же можно сказать: разум и наука нас давят. Чем больше думать об этом вопросе, тем понятнее становится мудрость иудея: с одной стороны — древо познания, с другой — древо жизни.

— Придется, стало быть, признать, что наука то же, что и классическая мансанилья, которая убивает всякого, кто вздумает приютиться в ее тени, — шутливо сказал Андрес.

— Смейся, смейся!

— Нет, мне не смешно.

4. Расщепление

— Не знаю, не знаю, — пробормотал Итурриос. — Я думаю, что ваш интеллектуализм не приведет вас ни к чему. Понимать? Объяснять себе явления? Для чего? Можно быть великим артистом, великим поэтом, можно быть даже математиком и ученым, и все-таки не понимать, в сущности, ничего. Интеллектуализм бесплоден. Самая Германия, до сих пор державшая скипетр интеллектуализма, теперь, по-видимому, отвергает его. В теперешней Германии почти нет философов; весь мир жаждет практической жизни. Интеллектуализм, критицизм, анархизм идут на убыль.

— Так что же? Сколько уже раз они шли на убыль и снова возрождались, — возразил Андрес.

— Но можно ли ожидать чего-нибудь от такого систематического и мстительного расщепления?

— Оно не систематично и не мстительно. Дело в том, чтобы разрушать то, что не держится и само по себе, в том, чтобы подвергать анализу все; разлагать традиционные идеи, чтобы посмотреть, какой новый вид они примут после этого, из каких слагаемых они состоят. При расщеплении атомов вследствие электролиза, обнаруживаются мало известные ионы и электроны. Вы знаете ведь, что некоторые гистологи нашли в протоплазме клеток зернышки, которые они считают элементарными органическими единицами и которые они назвали биопластами. Почему того, что в этот момент делают в физике Рентген и Беккерель, а в биологии Геккель и Гертвиг[320], не применить и к философии и к морали? Конечно, на утверждениях химии и гистологии не основываются ни политика, ни мораль, и если завтра будет открыт способ разложения и превращения простых тел, то не найдется никакого папы классической науки, который предал бы проклятию исследователей.

— Против твоих опытов разложения в области морали восстал бы не папа, а инстинкт самосохранения общества.

— Этот инстинкт всегда восставал против всего нового и будет восставать всегда. Но какое это имеет значение? Расщепление, которое произойдет вследствие анализа, будет делом оздоровления, дезинфекцией жизни.

— Это дезинфекция, которая может убить больного.

— Нет, об этом беспокоиться нечего. Инстинкт самосохранения в общественном теле достаточно силен, чтобы извергнуть все то, чего он не сможет переварить. Благодаря множеству рассевающихся зародышей, расщепление общества будет биологическим.

— А для чего расщеплять общество? Разве тогда создастся новый мир, лучше теперешнего?

— Да; я думаю, что да.

— А я сомневаюсь. Общество дурно вследствие людского эгоизма, эгоизм же — явление естественное, потребность жизни. Разве ты думаешь, что теперешние люди менее эгоистичны, чем те, что жили до нас? Тогда ты ошибаешься. Если б только нам дали волю! Охотник, гоняющийся за лисицами и кроликами, охотился бы и на людей, если бы мог. Как запирают и откармливают гусей для того, чтобы у них росла печенка, так же точно и мы мариновали бы женщин, чтобы они были повкуснее. Мы, культурные люди, вырабатываем жокеев, как древние тираны, и если бы было можно, вынимали бы у носильщиков мозг, что бы они были сильнее, так же, как в былые времена святая церковь кастрировала певчих при Сикстинской капелле, чтобы они лучше пели. Неужели ты думаешь, что эгоизм исчезнет? Тогда исчезло бы и человечество. Или ты, как некоторые английские социологи и анархисты, предполагаешь, что любовь к себе отождествится с любовью к остальным людям?

— Нет. Я предполагаю, что одни формы общественных группировок лучше других, и что постепенно дурные будут отбрасывать, а хорошие принимать.

— Мне кажется, это очень неопределенно. Общество никогда не сдвинешь, сказав ему, что можно иметь лучшую социальную форму. Это все равно, что сказать женщине: если мы соединимся, то, может быть, проживем довольно сносно. Нет, женщине и обществу надо обещать рай. И твоя идея анализа и разложения именно поэтому и осуждена на неуспех. Семиты придумали материалистический (в дурном смысле) рай, в начале существования человека; христианство, тоже форма семитства, отнесло рай на конец и вне жизни человека; а анархисты, которые, в сущности, не более, как неохристиане, то есть, неосемиты, полагают свой рай в жизни и на земле. Во всех странах и во все времена вожди человечества обещали рай.

— Да, может быть, но иногда нам следует перестать быть детьми, иногда необходимо взглянуть ясным взглядом на то, что нас окружает. От скольких напрасных страхов избавил нас анализ! Ночь уже не таит чудовищ, никто не подстерегает нас во мраке. При наших силах мы сделаемся властителями мира.

5. Орден человека

— Да, анализ избавил нас от страхов, — сказал Итурриос, — но он же отнял у нас и жизнь. Ясность и понятность опошлили теперешнюю жизнь. Уничтожать вопросы очень удобно, но после этого ничего не остается. Когда нынешние дети читают романы тридцатых годов, то отчаяние Ларры или Эспронседы вызывает в них смех[321]: они убеждены в том, что чудес и тайн нет. Жизнь сделалась понятной, ценность денег возрастает, мещанство растет вместе с демократией. И невозможно найти поэтический уголок в конце извилистого прохода; неожиданностей больше нет.

— Вы романтик.

— И ты тоже. Но я романтик практически. Я думаю, что надо отстаивать совокупность обманов и истин, до тех пор, пока они не облекутся жизненной плотью. Я думаю, что надо жить со своими безумиями, оберегая их, даже стараясь их использовать.

— По-моему, это то же самое, как если бы диабетик вздумал использовать свой сахар на то, чтобы подсластить чашку кофе.

— Ты обращаешь мою мысль в смешную сторону, но это все равно.

— Недавно я прочел в одной книге, — шутливо сказал Андрес, — рассказ какого-то путешественника о том, что в одной далекой стране туземцы уверяли его, будто они не люди, а попугаи с красным хвостом. Вы думаете, что надо поддерживать идеи до тех пор, пока человек не увидит на себе перьев и хвоста?

— Да, если он будет верить в нечто высшее и более полезное, чем то, что он краснохвостый попугай, то я думаю, что надо утверждать настойчиво. Для того, чтобы дать людям общее правило, дисциплину, организацию, необходима вера, иллюзия, что-нибудь, пусть даже заблуждение, порожденное нами самими, но которое казалось бы истиной, пришедшей извне. Если бы я обладал достаточной энергией, знаешь, что я сделал бы?

— Что?

— Я организовал бы общество, вроде того, что придумал Лойола[322], с чисто гуманным характером и целями: Орден Человека.

— В вас сказывается баск.

— Может быть.

— Для чего же вы основали бы этот орден?

— Миссия моего Общества заключалась бы в том, чтобы учить людей достоинству, ясности, спокойствию, устранять всякую наклонность к смирению, самоотречению, унынию, обману, алчности, сентиментальности…

— Школа идальго?

— Вот именно: школа идальго.

— И, разумеется, идальго иберийских? Ни капли семитства?

— Ни капли! Идальго, очищенный от семитства, т. е. христианского духа, представляется мне типом совершенного человека.

— Когда будете основывать свое общество, вспомните обо мне. Напишите мне в провинцию.

— А ты в самом деле хочешь уехать?

— Да, если не найду ничего здесь, то уеду.

— И скоро?

— Очень скоро.

— Держи меня в курсе своего опыта. Я нахожу, что ты плохо вооружен для этой попытки.

— Вы ведь еще не основали своего общества…

— Ах, оно было бы чрезвычайно полезно. Можешь мне поверить!

Утомленные разговором, они замолчали.

Темнело. Ласточки с пронзительными криками кружились в воздухе. Венера поднялась на оранжевом западе, и, немного погодя, голубоватым светом засиял Юпитер. В домах засветились окна. Вереницы фонарей загорались, образуя две параллельные линии вдоль Эстремадурской дороги. От растений в бельведере, от кадок с сандалом и мятой, лились струи пряного аромата.

Часть пятая Опыт в провинции

1. В пути

Через несколько дней после этого разговора, Андреса назначили сверхштатным врачом в Альколею дель Кампо.

Это был городок в центре Испании, расположенный в той промежуточной полосе, где оканчивается Кастилия и начинается Андалусия. Городок был довольно большой, с восемью или десятью тысячами жителей; ехать туда надо было по железной дороге на Кордобу до маленькой станции в Ламанче, а оттуда в дилижансе.

Получив назначение, Андрес собрал свои пожитки и отправился на Южный вокзал. Вечер был летний, тяжелый, удушливый, с сухим, насыщенным пылью воздухом.

Ехать предстояло ночью; Андрес подумал, что в третьем классе будет слишком неудобно, и взял билет в первый.

Выйдя на платформу, он пошел вдоль поезда и, увидя вагон с надписью «для некурящих», решил расположиться в нем.

Маленький человечек в черном, бритый и в очках, сказал ему сладким голоском, с американским акцентом:

— Сеньор, это вагон для некурящих.

Андрес не обратил никакого внимания на предупреждение и сел в углу вагона. Через несколько минут явился другой пассажир, высокий рыжий молодой человек, с закрученными усами, концы которых торчали у самых его глаз. Низенький человечек в черном сделал ему то же предупреждение, что здесь курить нельзя.

— Я вижу, — с некоторым раздражением отозвался пассажир и занял место.

Они сидели в вагоне втроем, не разговаривая; Андрес рассеянно смотрел в окно и думал о том, что ждет его в неизвестном городе. Поезд тронулся. Черный человечек достал какую-то желтоватую кофту, закутался в нее, повязал голову платком и улегся спать. Монотонное постукивание поезда сопровождало мысленный монолог Андреса. Вдали несколько раз блеснули огоньки Мадрида, поезд промчался мимо трех или четырех пустынных станций, и в вагон вошел контролер. Андрес достал свой билет, высокий молодой человек сделал то же, а человечек в черном, распахнув свою кофту, пошарил по карманам и вытащил билет и бумажку. Контролер сказал ему, что это билет второго класса, и предложил перейти в надлежащий вагон. Человечек мгновенно разгорячился и сказал, что это дерзость, он заявлял на станции о своем желании переменить билет; он иностранец, человек состоятельный, с деньгами, — да, сеньор! — объездивший всю Европу и Америку, и в одной только Испании, стране, не имеющей ни цивилизации, ни культуры, где не питают ни малейшего уважения к иностранцам, могут происходить подобный вещи.

Человечек не унимался и стал оскорблять испанцев. Он не может дождаться, когда покинет эту жалкую, отсталую страну; к счастью, завтра он уже будет в Гибралтаре, на пути в Америку…

Контролер не отвечал, Андрес смотрел на человечка, который бессвязно кричал тоненьким противным голоском, как вдруг рыжий молодой человек привстал и резко крикнул ему:

— Я не позволю вам отзываться так об Испании. Если вы иностранец и не желаете жить здесь, поезжайте к себе на родину, да поскорее и без разговоров, иначе вы рискуете, что вас вышвырнут в окошко, и я могу это сделать сию же минуту!

— Но сеньор, — воскликнул иностранец, — вы хотите оскорбить меня.

— Не правда! Оскорбляете вы. Для того, чтобы путешествовать, нужно обладать некоторым воспитанием и, когда едешь с испанцами, не ругать Испанию.

— Да я же очень люблю Испанию и преклоняюсь перед испанскими характером, — воскликнул человечек. — Я из чисто испанской семьи. Для чего же я и приехал в Испанию, как не для того, чтобы познакомиться с моей дорогой родиной.

— Мне не нужно объяснений, я не желаю их слушать, — сухо ответил тот и растянулся на диване, как бы подчеркивая свое пренебрежение к спутнику.

Андрес был поражен: положительно, этот молодой человек оказался молодцом. Он со всем своим интеллектуализмом соображал, к какому типу людей принадлежит низенький человечек в черном, а тот выступил решительно на защиту своей страны и своего народа.

Человечек продолжал объясняться, но никто не отвечал ему. Уртадо притворился спящим.

Вскоре после полуночи поезд подошел к станции, на которой стояла толпа народа: ехавшая из Валенсии труппа актеров пересаживалась на линию, идущую в Андалузию. Актрисы в серых от пыли накидках, актеры в соломенных шляпах и беретах устремились к поезду с видом людей, ни перед чем не теряющихся, привыкших к путешествиям и рассматривающих весь мир, как свое поместье. Актеры разместились в вагонах, и вскоре послышались крики: «Эй, Фернандес, где бутылка?» — «Молина, куда ты запропастился?!» — «Куда девался суфлер?»

Наконец, актеры угомонились, и поезд тронулся.

На рассвете, в бледном свете зари замелькали виноградники и оливковые рощи. Уже недалеко было до станции, до которой ехал Андрес. Он собрал свой багаж и, когда поезд остановился, спрыгнул на пустынную платформу. Пройдя ее, он вышел со станции. Напротив, в сторону города, виднелась широкая улица с несколькими большими белыми домами и двумя рядами тусклых электрических фонарей. Ущербная луна чуть озаряла небо. В воздухе носился сладковатый запах сухой соломы.

Андрес спросил человека, подходившего к станции:

Назад Дальше