Господин Друг - Зорин Леонид Генрихович 4 стр.


Положительно, разумней всего не упоминать его имени. Авенир Ильич лишь грустно вздохнул. Спорить с женой — зряшное дело.

— Мне понравилось, — сказал он и Ромину, возвращая ему машинопись. — Да, шансов на публикацию — ноль, но это уже второе дело. Ты прибавил. Причем, заметно.

— "Второе дело"… — повторил за ним Ромин. — "Второе дело"… Пусть будет так. Благодарю за доброе слово. Роза Владимировна прочла?

— Ей тоже понравилось.

— Она не шокирована?

— Есть малость. Поэтому я ей напомнил, что ты вообще не моралист.

— Очень кстати. Не следует забывать, — сказал Ромин неожиданно жестко.

Авенир Ильич уловил перемену в его настроении — в чем тут дело? При встрече он был вполне благодушен. И снова, как в разговоре с Розой, подумал, что слишком сдержан в оценке. Отклик дружественного читателя должен бы оказаться восторженней, во всяком случае, выше градусом. Тем более, проза того заслуживала — и темперамент, и самородность. Мысль, свободная и от привычки, и от протеста прогрессиста, — она не наследница и не модница, независима от вчерашних влияний и от сегодняшних обстоятельств. И так же свободно она изложена — каждое словечко на месте, имеет свой вкус, свой цвет, свой звон. Фраза упруга и летуча — нет в ней ни вялости, ни вязкости, легкий стремительный полет. А этот бесовский запах пародии, загнанный в подполье сюжета, но в должный срок подающий сигнал! И — вместе с тем! — иронический тон не прячет, а скорее оттеняет словно взлетающую над текстом необъяснимую здесь патетичность. Не тяжкий официальный пафос ("гром без дождя" — называл его Ромин) — почти воздушную, еле слышную и все же отчетливо различимую высокую ноту, она завораживает и будит печальное волнение.

Что же мешает все это высказать? Не то ли, что он все время думает о собственных тяжеловесных периодах, с одышкой карабкающихся в гору?

Давно так больно его не жгла, так не томила эта постылая давняя мысль: как он ошибся! Отдать свои силы литературе — безумие, роковое решение. "Отдать свои силы" — звучит напыщенно, но трудно выразиться точней. Именно так! Он отдал все — прежде всего, свое трудолюбие, — не получив ничего взамен. Нет, разумеется, он не нищенствовал, однако есть жизнь и есть повседневность, ему достались одни лишь будни, они обесточили его душу.

Принято говорить о творчестве, душевном жаре, вольном полете — осточертевшее чревовещание! Была опостылевшая работа, непокоренное ремесло, уставшие пальцы и боль в спине, но не было ничего похожего на сладкую нетерпеливую дрожь, которая колотилась в нем в далекие утренние годы. Тогда ему верилось: в тихом укрывище готовит он миру свой подарок. Однажды и стар и млад задохнутся от восхищения и благодарности.

Сегодня об этом и вспомнить стыдно. Тот, кто обманывается в себе, решает, что обманулся в людях. Все заняты своим выживанием, и никому до тебя нет дела, поистине — и слепы и глухи!

Все это Авенир Ильич почувствовал своей бедной кожей, своей беззащитной чувствительной кожей, гораздо раньше, чем понял умом, чем упорядочил перепады своих настроений и тайных догадок. Сравнительно скоро ему открылось: чего не дано, того не дано. Ни божьего, ни чертова дара! Но все это было, все это звенело в несносном и тягостном человеке, с которым его свела судьба.

Случаются все-таки чудеса! Нежданно — из застывшего воздуха, по воле или по прихоти звезд — вдруг возникает чье-то перо. Будто иноходец по лугу, носится оно по бумаге с той же неукрощенной отвагой, на первый взгляд, вовсе не управляемой. Но так только кажется — чует и знает, где ему нужен галоп, где — рысь. То ли оно Господом мечено, то ли нечистой демонской силой было однажды подожжено, но есть в нем пугающая свобода. А если дарована человеку свобода обращенья со словом, то, странным образом, и душа его тоже становится свободна. Впрочем, недаром же Роза сказала, что без нравственных ограничений легче. Такая неприбранная жизнь дает перу свои преимущества.

Чтоб утвердиться в этом разумном и утешительном соображении, он спросил:

— Ты в самом деле считаешь, что мораль в литературе бессмысленна?

Ромин устало усмехнулся.

— Бессмысленна, пока она — мысль. Пока она догмат или кодекс. И целомудренный реализм глуп и бесплоден ничуть не меньше, чем социалистический реализм. В сельце, в котором я зимовал, к нашему дому прибилась стая. Вожак был облезлый старый пес, рыжая в подпалинах шкура, вислые уши, ленивая опытность. Вокруг него теснилось семейство — жена, дочери, внучки — юные сучки. Впрочем, внучки они или же дочки, понять было трудно — глава семьи был убежденный сторонник инцеста. Попробовал бы ты к ним обратиться с предложением упорядочить быт — тебя бы не поняли, бедный АИ. Так и в нашей собачьей жизни, "ви шьен", как ее называют французы. Существование морали возможно на уровне инстинкта или вообще невозможно. Когда-то была совершена чудовищная переоценка проповеди.

— А проповедь Бога?

— И Бог есть инстинкт. Тогда он действительно могуч. Веровать надо, как тетя Кланя, которая по своей малограмотности не прочитала священных книг, не понимает старославянского. А наш брат способен лишь лицедействовать. Ну, коли хороший актер — увлечется. Как говорится — войдет в свой образ. Да что ты сидишь, как на панихиде?

За все время их странного товарищества в первый раз Авенир Ильич ощутил некую родственную связь с этим мучительным человеком.

— Ты написал отличную вещь, — сказал он негромко. — Мне только жаль видеть, как обошелся ты с собственной жизнью.

— Давайте-ка вздрогнем по этому поводу, — сказал Ромин, — в доме есть водка.

Он щедро разлил ее по стаканам, достал хлебницу с зачерствевшим батоном, тарелку с сыром и банку с капустой. Молча выпили. Ромин вдруг усмехнулся:

— Быть автором жизни много труднее, нежели быть автором книги. Хотя и жизнь — такая же книга.

— Эта книга тебе не удалась, — нервно сказал Авенир Ильич.

— Похоже, что так, — согласился Ромин и потер по обыкновению лоб. — Композиция плохо организована, нет интересных поворотов, действие топчется на месте, интонация довольно невнятна, а главное: нет во всем этом музыки. Можно ли тут говорить о стиле? Начало чем-то дразнило, казалось, что может вспыхнуть нечто занятное. Нет — померцало, однако не вспыхнуло. Грустно, но ничего не поделаешь. Кивать на время, на окружение — в сильнейшей степени моветон, самое бездарное дело. Пью за тебя этот стаканчик. Прежде всего, за твое терпение.

— Логично, — сказал Авенир Ильич, — с тобой оно жизненно необходимо.

— Терпи, терпи, золотой АИ. Помни, тебе еще предстоит держать урну с моей бедной золой. Ну что ты так смотришь на меня? Сидишь и страдальчески сопишь. Беззащитный, как Игорь Северянин. Ответишь на интимный вопрос?

— Опять, должно быть, какой-нибудь вздор, — пробормотал Авенир Ильич.

— Скажи, как ты спишь? Свернувшись калачиком? Коленки у подбородка? Да?

Авенир Ильич промолчал.

— Поза тех, кому себя жалко, — Ромин удовлетворенно кивнул.

"Скорпион, — подумал Авенир Ильич. — Какой же ты все-таки скорпион. Знаешь, куда верней ужалить."

Но снова ничего не сказал. Ромин как будто что-то почуял. Он потрепал его по плечу.

— Не огорчайся. Все мы не боги. Я тоже мечтал спать на спине. Раскинув руки. Именно так спят уверенные в себе люди. Не вышло. Ничего, приспособился. Что-то мы нынче с тобой засиделись. Обмыли плоды моих усилий. Спасибо. Очень тебе обязан.

Как это ему удается? Первым оборвать разговор, первым проститься, даже и с гостем. Завидный дар. Авенир Ильич дорого бы дал, чтоб его обрести, однако натуру не убедишь. "Так воспитан", — не то он себя бранил, не то хвалил, не то утешал. Так воспитан, боюсь обидеть, всегда завишу от собеседника. Господи, как я себя утомляю. Ни дня не прожил в ладу с собой.

И вновь удача! Вальс продолжается. Фортуна всерьез его тянет в любимчики. Заигрывает и строит глазки. Нежданно-негаданно ленинградцы приметили книжечку, удостоенную сдержанной ласки центральной прессы. Авениру Ильичу предложили второе рождение его прозы — продлить ее жизнь на экране.

Он был взволнован — в его среде принято было видеть в театре, и уж тем более в кинематографе, нечто плебейское, скоморошеское. Люди, работающие для зрелищ, имеют к серьезной литературе, пожалуй, лишь косвенное отношение — пестрая, суетная среда, отстойник настоящей словесности.

Но в этих привычных этикетках было и некоторое лукавство — и он это знал, и все это знали. Келейный, будничный быт прозаика, приговоривший тебя к одиночеству, — не самое легкое испытание. Бросаешь камешек в океан, и где он? — одни круги по воде. Неужто слово и впрямь лишь звук? Уже не чаешь, чтоб подхватили — услышали б только, но как узнать, дошло ли оно до чужого уха или растаяло, не долетев? Какая, должно быть, радость увидеть, как дышит, как светится зрительный зал. И вот телефонный звонок из Питера дает ему такую возможность. В течение дня в разговорах с женой он то и дело возвращался к столь неожиданному событию, стараясь, однако же, показать, что он не удивлен, все естественно, люди, в конце концов, не слепы.

— В последнее время тебе везет, — с усмешкой бросила Роза Владимировна.

Этот глагол его покоробил.

— Знаешь, Суворов говорил, слыша такое: "Везет, везет… Помилуй Бог, надобно и уменье".

— Прости, я забыла, что ты Суворов, — сказала она с нарочитым смирением.

Ромин, услышав добрую новость, лихо прищелкнул языком.

— Разбогатеешь, Яков Дьяков. Ты уж напомни работодателям, что канарейка за копейку басом не запоет. Пусть не жмотничают.

Авенир Ильич лишь горько вздохнул:

— Умилительна реакция ближних. Жена сказала, что повезло, ты — о моих грядущих доходах. И не захочешь, а поверишь: не друг — богатство, богатство — друг.

Ромин, помедлив, сказал:

— Как знать. По-моему, я приношу тебе счастье.

Авенир Ильич окинул его внимательным взглядом, но не ответил. Шутливые роминские слова будто оформили наконец не столько однажды мелькнувшую мысль, сколько неясное ощущение, не раз возникавшее у него с тех пор, как Ромин вошел в его жизнь — настало время щедрого фарта. Дела его начали спориться, ладиться, точно он тащит козырь за козырем. Проще всего объяснить совпадением, мистическим расположением звезд, и все же он чувствовал: что-то тут есть.

— Может быть, я это заслужил, — проговорил Авенир Ильич.

— Согласен, — Ромин смотрел на него, в зрачках его мерцала улыбка. — Ты заслужил. Ты мой лучший враг.

— Спасибо, — сказал Авенир Ильич. — На это я даже не смел рассчитывать. Спасибо. Тут есть над чем подумать.

Старался казаться невозмутимым, но чувствовал, что его выдают и густо покрасневшие щеки, и голос — стоит разволноваться, он становится мальчишески звонким, в нем странным образом появляются какие-то теноровые ноты.

— Не заводись, — посоветовал Ромин. — Лучшим врагом дорожат еще больше, чем лучшим другом. Поверь мне на слово.

— Послушай, — спросил Авенир Ильич, — если я так тебе неприятен, что заставляет тебя общаться?

— Допустим, я ставлю эксперимент, — сказал Ромин. — На предел выживаемости.

— Кто ж должен выжить?

— Не кто, а что. Наше приятельство, например.

— Своеобразный эксперимент.

Авенир Ильич был глубоко уязвлен. И больше всего его обожгло это легковесное слово. При-я-тельство. В который уж раз Ромин ушел от более веской характеристики их отношений, в который раз не назвал их дружбой.

— Тебе стоит перечитать Сенеку, — сказал Ромин. — Помнишь ты, что он пишет о "несокрушимой стене философии"? Пора заняться воспитанием чувств.

"Я ненавижу тебя, ненавижу, — мысленно признавался себе Авенир Ильич, — давно ненавижу".

Он сам был испуган тем, что испытывает, просто какое-то наваждение — еще немного, и он задохнется.

— Когда же ты в Питер? — спросил его Ромин.

— Послезавтра.

— Ты летишь или едешь?

— Еду. "Стрелой".

— Что ж, в добрый час. То будет исторический рейс.

— Слишком пышно, — сказал Авенир Ильич.

— В самый раз, — засмеялся Ромин. — В конце концов, что такое история? Железные люди на железных дорогах.

Роза Владимировна остановила его, когда он стал собирать чемодан.

— Ты положишь не то и не так, — вздохнув, она принялась за дело.

— Почему ж? — он обиженно нахохлился.

— У меня есть опыт. И не мешай. Не то я что-нибудь упущу.

— Я отправляюсь не в кругосветку. И не дольше, чем на четыре дня. Зачем мне весь этот гардероб?

— Хочу, чтобы встречная кинозвезда взглянула на тебя с интересом.

— Ты — альтруистка.

— А кроме того, пусть сразу поймет: женат и ухожен.

Эта игра была приятна им обоим — они нежно простились.

Едва Авенир Ильич вышел на улицу, он сразу увидел перед собой изумрудный кошачий глазок такси, и эта маленькая удача ему показалась неслучайной, предвещающей успех в Ленинграде. С самого первого шага везет, вот и водитель немногословен, не лезет с ненужным разговором. Можно отгородиться от мира, побыть с собою наедине. Хочется продлить этот кайф, снова ощутить своей кожей забытый холодок ожидания, дразнящей юношеской надежды. Каждую такую минутку цедишь, точно сок из соломинки — где еще так тепло и уютно, как в этой серебряной умной рыбке, плывущей по улицам Москвы? А город, даже не подозревая, что он собрался его покинуть, сопровождает и провожает вечерним праздником фонарей.

Уже близко от площади трех вокзалов в машину ворвался натужный хрип, Авенир Ильич невольно поежился. Казалось, кто-то резким движением схватил со стола стеклянный стакан, наполненный тишиной, как влагой, с размаху запустил его в стенку. И тишина разлилась, разбилась.

Сквозь клекот прорвался женский голос:

— Я "Букет". Меня слышите? Отвечайте.

Водитель нехотя отозвался:

— Вас слышу. Двадцать два сорок три.

— Где вы? — допытывалась женщина.

— Едем на Ленинградский вокзал.

— Освободитесь и — в Грохольский. Рядышком.

— Какой дом?

— Седьмой. Квартира шестнадцать. Фамилия — Ромин.

Сколь ни странно, ни переулок, ни дом не вызвали у пассажира такси ни удивления, ни даже отклика, хотя и показались знакомыми — в машине, въезжавшей на Каланчевку, эти слова ничем не наполнились. Они прозвучали вполне автономно от того, кто там жил, и только фамилия связала человека и адрес. Ромин! куда это он намылился на ночь глядя? Авенир Ильич ощутил необъяснимую тревогу.

Будто почувствовав ее, водитель осведомился у женщины, окрестившей себя "Букетом":

— А ехать-то куда из Грохольского?

И столь же необъяснимо было, что Авенир Ильич уже знал, что предстоит ему услышать.

Назвав его улицу, диспетчер спросила:

— Двадцать два сорок три, все слышали?

— Слышал, — буркнул водитель, — принято.

Выбравшись со своею кладью из машины и расплатившись, Авенир Ильич замер у входа в вокзал. Было решительно непонятно, что ему делать, как поступить. Немедленно возвращаться домой? Что, если с Розой что-то стряслось и она вызвала Константина? Но сразу же он отмел эту версию. Есть подруги, есть родичи, есть соседи, с которыми они пребывают в самых безоблачных отношениях. Черта с два. Все проще и все ужасней.

Скорей всего, ему надо выждать. "Стрела" полетит в Ленинград без него. Он проведет час-полтора в этом холодном унылом зале, смахивающем не то на ангар, не то на амбар, а больше всего — на громадную камеру хранения, где вместо полок — жесткие скамьи, а вместо баулов и чемоданов томятся осоловевшие странники. Все они, как обреченные, ждут, когда позовут их продолжить путь транзитом через Москву, через ночь, через планету — незнамо куда.

Итак, он укроется в этой толпе и будет терпеливо сидеть, посматривая на циферблат. Настанет определенный им срок, он выйдет на площадь, найдет машину и тронется по притаившимся улицам. И снова будут мелькать фонари, бросая свой желтый свет под колеса, все будет, как два часа назад, когда он катил в другом направлении, радуясь предстоящему дню. Потом он войдет в подъезд и в лифт, выйдет на лестничной площадке, приблизится к двери с ключом в горсти. Ключ повернется в привычном гнездышке, дверь отойдет, и уже в прихожей, в грешной насыщенной тишине, услышит довольный смешок и вздох. Что дальше? А дальше — что суждено. У него перехватило дыхание. Он медленно зашагал к вагону.

На влажной платформе перед "Стрелой" было людно. И, как обычно, шумела человеческая река. Бросалось в глаза отличие тех, кто ехал в Ленинград этим поездом, от пассажиров других составов. Многие в этой толпе относились к живописному ареалу искусства, но даже и те, кто никогда не появлялся ни на экране, ни на сцене, ни на концертной эстраде, не сочинял и не ваял, тоже невольно поддавались той театральной атмосфере, которая здесь всегда возникала примерно за полчаса до полуночи. Это был ежевечерний клуб, общность людей, знакомых друг с другом, порою, правда, лишь визуально. Но здесь они сразу же обозначали давно существовавшую связь, приветливо улыбались, здоровались, завязывалось некое действо — платформа превращалась в подмостки.

Забросив свой чемодан в купе, Авенир Ильич вышел в коридор, застыл у окна и почти механически фиксировал лица провожавших с их неестественным оживлением. Поезд вздрогнул и дернулся, начал движение, сначала вразвалочку, будто нехотя, потом вприпрыжку, потом бегом и вот припустил, помчался, понесся, еще немного — и полетит. Авенир Ильич постарался привычно отстраниться от себя самого — Некто стоит в коридоре вагона, ночь за окном все черней и черней, пространство словно тушит огни, которые посылает вслед бессонно мерцающий мегаполис. Некто оставил в великом городе жену и друга, предпочитавшего именовать их дружбу приятельством. Не для того ли он сохранял это незримое расстояние, держал дистанцию, чтобы сейчас лежать в постели с его женой? Вот между ними нет и зазора, так тесно прильнули они друг к другу. Глухая холодная война, тлеющая между мужчиной и женщиной, часто перетекает в горячую, заканчиваясь там, где обычно разыгрываются такие войны — поле сражения общеизвестно.

Назад Дальше