Современные рассказы о любви. Адюльтер - Маша Трауб 6 стр.


В субботу днем на квартиру к Петру привезли народного целителя. Окажись там, в этой квартире, Деби или Ричард, они, без сомнения, узнали бы в этом крепком, разрумянившемся от холода старике того самого, заросшего седыми кудрями бомжа, которого встретили летом у Белого дома. Бомж, однако же, неузнаваемо переменился. Высокий, чистый, с аккуратно подстриженной серебряной бородой и слезящимися после улицы глазами, в новом добротном ватнике и пегой ушанке, он, войдя в столовую, первым же делом перекрестился на приобретенную Петром и только что отреставрированную икону. Петр, слабый, на странно тонких, словно бы вытянувшихся ногах, со своим обтянутым сухой кожей лицом, вышел ему навстречу. Старик низко поклонился ему.

– Что мне-то вдруг кланяться? – усмехнулся Петр. – Я что, государь император?

– А я не тебе, – спокойно возразил целитель. – Болезни твоей. Испытанию Божью. Ступай ляжь на койку.

– Пижаму снимать?

– Да какую пижаму? У доктора сымешь. А я сквозь пижаму гляжу. Ляжь спокойно. – И несколько раз провел медленными, немного дрожащими руками над телом Петра. – Тягают кишки-то?

– Тягают, – испуганно повторил Петр и закашлялся.

– Ну, так, – подождав, пока он утихнет, сказал старик. – Гнили много. Она и тягает тебя, гниль-то эта.

Петр почувствовал, что тепло, идущее от стариковых рук, проникает как-то слишком глубоко, прожигает его, так что голова начинает кружиться и все, что есть перед глазами, приподнимается и повисает в воздухе.

– Давай вспоминай, – сурово сказал старик. И опять повторил: – Гнили много.

– А чего вспоминать?

– Как чего? Жил ведь ты? И сам, и с людями. Работал, ходил. Кого обижал? Кому врал с пьяных глаз? Скольки деток соскреб?

– Каких еще деток соскреб? – испугался Петр.

– Таких, – спокойно сказал целитель. – У тебя по молодому делу два мальчишечки были. А ты не желал. Покрутил да убег. Молодуха пошла к докторам, да – ножом! Так вот дело. Еще. От другой. Там-то дочка была. Тоже, значит, ножом. Потом мать. Ну, что мать? Хворь на хвори. Одна. Ты все тут, она там. Терпит-терпит. А ждет: может, свидимся? Нет. Больно занят. Куда! Так не свиделись. Ну! Мать в гробу выносить – тут и ты! Я, мол, раньше не мог! Самолет не летел! А наврал. Ух, наврал! Много, парень, ты врал.

Петр опять закашлялся. Старик пожевал губами.

– Продышись, – сказал он негромко. – Продышись и лежи. Я молитву скажу.

Он медленно перекрестился и вытер свои слезящиеся глаза рукавом.

– Боже духов и всякия плоти, смерть поправый и диавола упразднивый, и живот миру Твоему даровавый, отнюдуже отбеже болезнь, печаль, воздыхание, всякое согрешение, содеянное им, словом или делом или помышлением, яко благий человеколюбец Бог прости, яко несть человек иже жив будет и не согрешит: Ты бо един кроме греха, правда Твоя, правда вовеки и Слово Твое истина. Яко Ты еси воскресение и живот.

Петр со страхом смотрел на него, серое лицо его мелко дрожало.

– Говори за мной, – приказал старик. – Проси Его. Божья воля на нас. Господи Исусе Христе Боже наш, мир Твой подавый человеком и Пресвятого Духа…

– Господи Исусе, – вдруг в голос зарыдал Петр. – Ты прости меня, Господи!

Рыдание сорвалось, и тяжелый, переходящий в свист кашель опять затряс все его худое, сжавшееся тело.

– Поплачь, – мягко и нежно сказал старик, словно Петр чем-то растрогал его. – И страх твой слезьми выйдет, парень, поплачь.

– Помираю я, дед? – прошептал Петр.

– На все Его воля, – торжественно сказал старик и перекрестился. – Сказано в Писании: «Где сокровище твое, там и душа твоя будет». На все Его воля.

Он сел рядом с Петром, крепко обхватил его за плечи и изо всех сил прижал к себе. Лицо его стало восторженным и кротким:

– Господи, не лиши мене небесных Твоих благ. Господи, избави мя вечных мук. Господи, умом или помышлением, словом или делом согреших, прости мя. Господи, избави мя всякого неведения и забвения, и малодушия, и окамененного нечувствия. Господи, избави мя от всякого искушения. Господи, просвети мое сердце, ежи помрачи лукавое похотение. Господи, аз яко человек согреших, Ты же, яко Бог щедр, помилуй мя, видя немощь души моея. Господи, пошли Благодать Твою в помощь мне, да прославлю Имя Твое Святое. Господи Иисусе Христе. Напиши мя раба Твоего в книзе животней и даруй ми конец благий. Господи Боже мой, аще и ничтоже благо сотворих пред Тобою, но даждь ми по Благодати Твоей положити начало Благое. Господи, окропи в сердце моем росу благодати Твоея. Господи небесе и земли, помяни мя грешнаго раба Твоего, скуднаго и нечистаго, во Царствии Твоем. Аминь.

Петр перебирал губами, стараясь поспеть за стариком, но чувствовал при этом, что страх его уходит, становится маленьким и ничтожным пятнышком на том огромном и светлом, что, невидимое, обступает его со всех сторон и принимает в себя. Он чувствовал, что с каждым словом старика сила его прибывает, но это была не та сила, которую он так желал еще час назад, когда ждал прихода этого старика и с трудом заставлял себя съесть сваренный Ольгой суп, – та простая физическая сила казалась ему теперь ненужной и смешной по сравнению с этим, новым, сияющим, чему не было имени, но от чего все его тело наполнялось каким-то свободным дыханием.

Ольга все то время, пока старик был с Петром в столовой, просидела на кухне, уставившись сухими глазами в окно, за которым только что перестал идти снег, и особенно чистой и белой была заметенная им земля с изредка вспыхивающими то там, то здесь ярко-желтыми искрами. Когда же, проводив старика и простившись с ним, она неслышно вошла в столовую, то увидела Петра, спокойно сидящего в кресле и новым, спокойным и тихим взглядом встретившего ее.

– Ну, как тебе? Что? – спросила она.

– Оля, ты это все раньше ведь знала? – странно сказал он.

– Что я знала? – удивилась она.

– Ну, это. Все ЭТО.

Он взял ее руку почти невесомыми бескровными пальцами, прижал ее к своим губам и поцеловал.

* * *

В три часа ночи Деби разбудил звонок. Сначала был грохот и шум, потом чей-то голос по-русски сказал: «Я к матери только и сразу домой». На что другой, звонкий голос ответил: «Смотри там, не пей!» Деби хотела было уже положить трубку, но тут наступило дыхание Петра, которое она узнала сразу же, в ту же секунду, хотя это было всего лишь дыхание.

– О, Петья! – закричала она.

– Да, я, – тихо сказал он. – Ну, милая, здравствуй.

– Ти больно?

– Да нет, мне не больно. Я, в общем, о’кей.

– I love you![19] – не выдержала Деби, переходя на английский, потому что уже плакала и чувствовала, что не может говорить.

– Я тоже, – еще тише сказал он и замолчал. Потом прошептал: – Ты прости.

– I love you, – не понимая, не слыша от слез, повторила Деби.

В трубке вдруг резко загудело, и голос чужого сказал ей по-русски: «Абонент отключен».

Еле дождавшись утра, Деби позвонила Ричарду и стала умолять его устроить в Нью-Йорке просмотр тех кусков совместного с русскими фильма, которые были готовы к показу. Добиться какого-то отклика в прессе и с этим поехать в Москву. Доработать. Ричард понял, что она хитрит и ей нужен просто предлог для поездки, но спорить не стал и, вздохнув, согласился. Через несколько дней смонтированные фрагменты совместного фильма показали в студии независимых нью-йоркских продюсеров. После просмотра независимый продюсер Деби Стоун пригласила собравшихся в ресторан «Арарат».

И там, в «Арарате», жгли бешено жизнь. Столь бешено жгли, что казалось: так нужно, что все остальное (что вне «Арарата»!) всего лишь насмешка над истинной жизнью. Во-первых, там ели и пили. Подолгу. Потом говорили. Потом снова ели. Потом снова пили. Потом целовались. Потом приносили торты, гасли люстры. Потом снова пели. Потом целовались. Потом много пили. Потом еще пели.

Маленький, с очень крепкими, немного кривыми ногами певец вышел на возвышение сцены, расстегнул свою и без того расстегнутую наполовину белую рубашку и, обнажив свою очень мохнатую грудь, встал так, будто вскоре он будет расстрелян.

– Рудольф! – радостно крикнул кто-то за соседним столом. – Давай, милый, нашу, казацкую!

Рудольф согласился, кивнул. Мохнатая грудь покраснела немного, глаза заблестели. И весь он стал выше.

– Только пуля казака во степи догонит, только пуля казака с ко-о-о-ня собьет! – свирепея, пел Рудольф, и тут же соседний весь стол подтянул, помог этой песне стать громче, пышнее.

Когда же на место Рудольфа пришла молодая, с толстой косой, с белой грудью, и тоже запела, но мягче, нежнее, старинное что-то и сердцу родное, тут даже и Ричард не выдержал.

– Всо здес замэрла-а-а до утра-а-а, – прошептал он и, словно бы сдавшись, поднял кверху руки.

Потом были танцы. И Деби смеялась, плясала, махала расшитым платочком.

Вернувшись на следующий день домой, в Бостон, Люба включила свой автоответчик, который дымился от крика Виктории.

– Всо здес замэрла-а-а до утра-а-а, – прошептал он и, словно бы сдавшись, поднял кверху руки.

Потом были танцы. И Деби смеялась, плясала, махала расшитым платочком.

Вернувшись на следующий день домой, в Бостон, Люба включила свой автоответчик, который дымился от крика Виктории.

– Беда у нас! Ужас! Он умер, скончался!

Люба немедленно набрала Ричарда:

– Ты знаешь, он все-таки умер. Звонили…

– А! Всо-таки умер! – расстроенно повторил Ричард. – Я это прэдчувствовал. Ты ей сказала?

– Я лучше поеду, – решила Люба. – Так лучше, наверное.

Но, пока она собиралась, Деби почему-то позвонила сама, сказала, что завтра закажет билеты.

– I have a bad new, – испуганно перебила ее Люба.

– You have a bad new? What is it?[20]

– He died. Deby, listen…[21]

Но трубка молчала. Люба стала что-то говорить, потом стала дуть в эту трубку, как дули когда-то, когда появились на свете первые телефоны и люди не все еще в них понимали, но трубка молчала. Какой-то странный холод исходил из ее безразличного черного существа, хотя в нем минуту назад била жизнь. Испуганная Люба села в машину и поехала. Дом Деби был темным, и даже фонарь не горел у подъезда. Люба нажала на звонок, потом начала стучать в дверь. Никто не открыл ей. Она застучала сильней, закричала. Откликнулась птица, и то безразлично. Люба посмотрела вверх и увидела очень высоко над собой совсем уже зимнее, странное небо с осколком лица, узкоглазым и дымным. Она догадалась, что это луна, стало страшно. Обойдя дом с тыльной стороны, Люба нащупала боковую дверь, ведущую в подвал, которую Деби никогда не запирала. Ощупью спустившись в подвал по кривой темной лестнице, Люба наконец-то зажгла свет и по другой, уже нормальной лестнице пошла из подвала на кухню. По дороге она вспомнила, что Деби всегда отдавала собаку и кошку старухе-соседке, когда уезжала куда-то. А значит, их нет! И поэтому тихо. В кухне было темно. Люба зажгла свет, прошла кабинет и гостиную. Пусто. Она вошла в спальню. Там тоже не было никого, но за дверью ванной комнаты тихо журчала вода. Люба толкнула дверь, дверь открылась. Маленькое окно ванной пропускало свет. Вернее сказать, пропускало немного седой белизны, того лунного дыма, который и плавал на небе в тот вечер. Сквозь дым можно было разглядеть Деби, которая стояла в налитой водой большой своей ванне. Стояла, как будто ее приковали. На нее была накинута купальная белая простыня, а под простынею – ни капли одежды.

– Деби! – прошептала Люба, боясь, что сейчас потеряет сознание.

– А, ти! – сердито сказала Деби. – Зачэм ти! Одна. Я одна. Петья мертвый. Я стала одна. Уходи. Мне не надо.

– Деби, – заплакала Люба, – ну, что ты? Ну, выйди из ванны хотя бы! Ну, Деби!

Деби медленно вылезла, накинула халат. Тут только Люба заметила, что лицо ее расцарапано до крови.

– Что это? – пробормотала она, указывая на царапины.

– Я делала так вот. – Деби показала, как она царапала себе лицо. – Так лучче. Так болно. Так лучче, как болно. He left me, you know?[22]

– I know[23]. – И Люба, плача, обняла ее. Деби стояла неподвижно, как каменная. – You have to relax. Listen, Deby…[24]

* * *

В Шереметьевском аэропорту их встретил Володя Кислухин, шофер из «Останкино».

– Виктория Львовна сказала, чтоб вас прямо в церковь везти. Сейчас только начали. Надо бы успеть.

Мокрый снег сыпался на машину, Москва была блеклой, унылой, размытой, за окнами стыл нерешительный свет. Подъехали к Ваганьковскому кладбищу. Прошли мимо замерзших, закутанных в платки старух, разложивших бумажные цветы на раскисших от снега газетах. И мимо собаки, бережно грызущей серебристую от холода кость у конторы. И мимо двух нищих с высокими лбами. И мимо деревьев, и мимо колонки.

И вот она, церковь. И он в ней. Успели.

Ни на кого не обращая внимания, она протиснулась прямо к гробу и низко наклонилась над ним. Умерший, заваленный цветами, был нисколько не похож на Петра. Особенно странной выглядела неровная щеточка седины в его аккуратно причесанных темных волосах. Кто-то, кто, наверное, причесывал Петра перед тем, как его здесь красиво положат во гроб и украсят цветами, не знал и не мог знать, что Петр всегда ее прятал, свою седину, и не делал пробора.

Деби пристально смотрела на него. Все, кто пришел с ним проститься, думали, что это он, поэтому они плакали, гладили его руки и в лоб целовали его. Но там его не было. Петр ушел. В гробу, под цветами, была пустота. Громко дыша, она почти прижалась лицом к тому белому и неподвижному, что прежде было его лицом, и от ее дыхания его неплотно сомкнутые ресницы слегка задрожали. Она не поцеловала его, как это делали остальные, не дотронулась, но продолжала смотреть, словно продолжая надеяться на самое великое чудо, которое должно было произойти в ее жизни. Он должен был узнать ее и хоть на секунду, на долю секунды, вернуться. Проститься. Тогда бы она улетела спокойно. Но он не вернулся. Она задержала дыхание, чтобы проверить, что будет с ресницами. Нет, неподвижны. Все, все неподвижно! И все ледяное, пустое, – ушел!

– Ти где? – спросила она наивно и тут же поправилась, потому что теперь можно было обратиться к нему на любом языке. – Where are you, my sweetheart?[25]

Виктория, жалобно сморщившая свое густо напудренное и ярко-красное под пудрой лицо, обняла ее и хотела было отвести от гроба, но Деби, не отрывая глаз от того, что казалось Петром и что не было им, оттолкнула Викторию. Она все ждала: вдруг хоть крошечный знак? Хоть что-то, за что можно будет цепляться всю жизнь и прожить так, цепляясь?

Но нет, ничего, ничего. Его нету. Ушел, опоздала, прости. Опоздала.

* * *

В гостинице «Савой» заканчивали завтракать. На ломких белых скатертях валялись остатки булочек, розовела в утреннем солнышке яичная скорлупа, и долька лимона, упав прямо на пол, привела к тому, что молодой неразборчивый официант со своей прилизанной и маленькой, как у аиста, головой едва не упал, поскользнувшись на дольке.

После вчерашних похорон промерзшая на кладбище Люба Баранович никак не могла заснуть и наконец задремала, когда над Москвою затеплилось утро. И тут, как всегда, позвонила Виктория.

– Я здесь, Люба, тут, я и не уезжала. Ведь как это было вчера? Вы ушли. К себе, отдыхать, мы остались с Дебуней. Смотрю на нее: вся дрожит. Как овечка. Ну что, говорю, мол, теперь? Все там будем. Его не вернешь, мол, а вы отдохните. Приходим к ней в номер. Дрожит, как овечка. К окошку подходит и смотрит куда-то. Тут я испугалась. Ну, думаю, как бы… Ну, вы меня поняли, Любочка, верно? Звоню сразу мужу: «Я, Вовчик, останусь». Ну, он безотказный, он даже не спросит! Осталась. Легла тут у ней на диванчик. Она пошла в ванну, чего-то спустила. Потом вроде мылась. А я-то заснула! Поверите, Любочка, как отключили! А ночью проснулась и – Господи Боже! – Виктория понизила голос и всхлипнула. – Сидит на кроватке. Как девочка просто! Волосики все распустила, смеется. Ну, думаю, все! Надо в Кащенко ехать. И пусть там полечат, там Изя всех знает. И я подошла к ней: Дебуня, мол, что вы? Чего, мол, смеетесь? Она на меня и не смотрит. Все шепчет. Я слышу: мол, «thank you»[26] да «thank you», потом вроде: «sweety»[27], потом снова «thank you». Кому говорит? Только я ведь осталась! Прошу ее: «Деби, ложитесь! Дебуня!» Легла. Как овечка. И вроде заснула. Глаза все в слезах, а смеется, смеется! Сейчас вроде спит. Что же делать-то, Люба? Ведь это буквально анамнез какой-то! Куда же ее увозить-то такую?

– Сейчас я приду, – пообещала Люба.

Деби не спала, когда Люба, постучавшись, вошла в ее номер. Виктория, уже напудренная, но с отпечатками жесткого диванного валика на правой щеке и пока что без банта, сидела рядом с Деби на кровати и поила ее из ложечки крепким чаем. Увидев Любу, она вздохнула с облегчением.

– Проснулась вот только что. Я обвязала. – Она указала на мокрое полотенце, которым была обвязана голова Деби. – Она разрешила. Простое домашнее средство. Поможет. Теперь говорю: «Надо кушать спуститься. Нельзя, чтоб не кушать». Пока что не хочет.

– Come here, – попросила Деби. – I’ll show you something[28].

Люба подошла. Дрожащими напряженными руками Деби вытащила из-под одеяла маленькую бумажную иконку.

– He gave it to me![29]

Лицо ее просияло.

– Who gave it to you?[30] – вздрогнула Люба.

– Who?[31] Пьетр! My Петья! My sweetheart![32]

– Когда? – оторопела Люба. – Как он тебе дал?

– Да Оля дала! – простонала Виктория. – Это Оля! От Пети! Я знаю про это! Он как умирал-то? Буквально как ангел! Лежал тихий-тихий и все усмехался. Шептал все чего-то. Я Олю спросила: «Что Петечка шепчет?» Она говорит: «Это, Вика, молитвы». Потом он сказал: «Вот иконка. Для Деби. Скажи, мол, что очень люблю ее, помню. Она человек, мол, отзывчивый, добрый. А я виноват, мол». Не помню уж, в чем там, но в чем-то серьезном! И вот вчера Олечка Деби сказала: «Вам это от Пети. Он вас очень любит». Ну, вот. Вот что было. А больше – не знаю.

Назад Дальше