После дождя Алексей Фомич Холмов с головной болью и в подавленном настроении вышел на балкон, еще залитый водой. На нем был серый, сшитый по моде костюм, придававший его высокой и сухопарой фигуре молодую стройность. Он выглядел значительно моложе своих лет. С весны ему пошел уже пятьдесят седьмой год, а на голове ни плеши, ни залысин, на несколько усталом, бледном лице ни единой морщинки. Только очень побелели мягкие, всегда зачесанные кверху волосы.
Он смотрел на мокрую, затененную акацией улицу, и во взгляде его теснилась тоска. Нерадостно на сердце было и оттого, что ему приходилось покидать дом, город, привычную жизнь, и потому, что еще с утра разболелся затылок. «Нет-нет да и напомнит о себе война», — подумал Холмов. Еще тогда, когда вернулся из госпиталя, он стал замечать, что затылок болел чаще всего в непогоду и особенно во время грозы. Вот и сегодня перед грозой боль в затылке была такая острая, что нельзя было ни повернуть головы, ни притронуться к ней. И то, что болела не вся голова, не лоб, не виски, а только затылок, и как раз в том месте, куда угодил осколок, угнетающе действовало на самочувствие Холмова. Он глубоко, всей грудью вдохнул сырой, пахнущий дождем и акацией воздух. Осторожно положил ладонь на затылок, наклонился к перилам и с грустью стал смотреть на бегущие по улице ручьи, на акацию с ее мокрыми гроздьями голубоватых цветов.
В доме слышались разноголосый говор, смех, веселые женские голоса. Это друзья и сослуживцы пришли проводить Холмова, и им было весело, потому что они находились в доме человека, которого уважали. «Да, они по-прежнему меня и уважают и любят, — думал Холмов. — Даже теперь, когда я стал пенсионером, когда я навсегда покидаю их и неизвестно, встретимся ли мы когда-либо еще, они пришли ко мне и хотят, чтобы в час нашей разлуки и мне и им было весело… А мне вот грустно, и никто не знает, отчего мне так грустно…»
Среди других голосов выделялся басовитый, приятный голос Андрея Андреевича Проскурова. Он недавно занял тот пост, какой занимал Холмов, и, видимо, еще не успел как следует войти в непривычную для него роль.
— Сюда нельзя, товарищи! — нарочито громко говорил Проскуров, желая, чтобы услышал Холмов. — Пусть Алексей Фомич, как это поется в песне, перед дальней дорогой один постоит и помечтает! Тише, товарищи!
И этот нарочито громкий, проникнутый заботой голос Проскурова, и то, что после его слов «Тише, товарищи!» — все голоса разом смолкли, только лишний раз подтверждали ту мысль, что любовь к Холмову тех, кто собрался в доме, была искренней, неподдельной любовью. И это радовало. Холмову казалось, что не только друзья-сослуживцы жалели о разлуке, но даже акация, что годами смотрела в окна его дома, ее намокшие голубоватые кисти тоже как бы говорили, что и они любят Холмова, что и им жалко расставаться с ним, да еще и в такую красивую пору весны… «Милая акация, и мне жалко расставаться с тобой. Но что я могу поделать? Надо, надо уезжать, — мысленно говорил он. — Так сложились обстоятельства. А тут еще врачи, жена… Требуют, чтобы ехал к морю… Так что осталось сказать одно только слово: прощайте. Прощайте, друзья, и не поминайте лихом, прощайте все, кому я был дорог, прощай и ты, белая акация, и ты, родной мой город…»
И опять, наклоняясь к перилам, говорил сам себе: «Но что я могу поделать? Так сложились обстоятельства… Так сложились обстоятельства, — мысленно повторил он. — А как же они сложились? Как? Да и что, собственно, произошло? Мне посоветовали уйти на отдых, чтобы л мог спокойно заняться лечением. Я согласился. Дальше все было так, как обычно бывает и как полагается быть. На пенсию меня проводили с почестями. Обо мне были написаны и сказаны подобающие добрые слова, высказаны чувства сожаления. Значит, причина моего отхода от дел не старость. Пятьдесят семь лет — это еще не старость. Все знают, что в войну я был ранен, что у меня бывают частые головные боли и что я страдаю бессонницей. Но бессонницей страдают многие, а мою больную голову можно было бы подлечить. Вот и встает все тот же вопрос: почему же я стал пенсионером?»
Желая найти ответ на этот вопрос, Холмов начал думать о том, что, возможно, были какие-то иные, ему неизвестные обстоятельства, которые и послужили причиной его раннего ухода на пенсию. И он, например, вспомнил о том, как в прошлом году за месяц до уборки ему позвонил из Москвы Федор Федорович Нечаев. Когда-то они вместе были на комсомольской работе, и оба секретарями райкома. Позже учились в Высшей партийной школе. После учебы Холмов вернулся на Прикубанье, а Нечаев остался в Москве — заместителем министра сельского хозяйства.
Звонок этот был для Холмова неожиданным, потому что по телефону старые друзья говорили редко. Сперва Нечаев поприветствовал друга, справился о его здоровье, спросил о погоде, а потом предложил, чтобы прикубанские хлеборобы проявили инициативу и стали бы запевалами по сверхплановой сдаче зерна нового урожая.
— Пойми меня правильно, Алексей! — басовито гудел в трубку Нечаев. — Говорю тебе как другу: нужен запев, слышишь, Алексей! Нужен запев эдак плана на два, а то и на три! Ну как, а? Поднимешь?
Холмов говорил, что урожай на Прикубанье ожидается средний, и если вывезти два плана зерна, то колхозники останутся без хлеба. Говорить ему было трудно. Нечаев злился, перебивал и не слушал.
— Алексей! Пойми меня правильно! — дрожал басок в телефонной трубке. — Нужен запев, и не с хрипотцой, а голосистый, настоящий!
— Я правильно тебя понимаю, — сдержанно отвечал Холмов. — Но пойми, Федор, и меня: это будет не запев, а слезы!
— У тебя что? Все еще болит затылок? Да какие могут быть слезы?
— А такие, что плохо у нас нынче с урожаем, — отвечал Холмов. — По нашим подсчетам, валовой сбор зерна по области будет намного ниже прошлогоднего. И ты знаешь, в прошлом году мы были запевалами, а в этом году и рады бы, да не сможем ими быть.
— Выбрось, Алексей, это «не сможем» из своей больной головы. А то, чего доброго, грянет над ней гром! Пойми, Алексей, если Прикубанье не запоет, тогда кто же запоет? Это, надеюсь, тебе понятно?
Холмов положил трубку.
Он ждал вызова в Москву. Готовился к неприятному разговору. Но дни шли спокойно. В Москву Холмова не вызывали, к нему никто не приезжал. Разговор по телефону был забыт. Но однажды, не предупредив, к Холмову явился Нечаев. Они вдвоем остались в кабинете. Нечаев был мрачен, медленными шагами прохаживался по ковровой дорожке, лежавшей от порога к столу. Останавливался и молча разводил руками. Холмов помнил его давнюю привычку останавливаться и разводить руками, когда тот сердился или чему-то удивлялся.
— Не понимаю! Да и как такое можно понять, Алексей?! Или ты сам себе враг, или ты из ума выжил?
— Иначе поступить я не мог.
— Геройствуешь? — Он опять остановился и развел руками. — Кому, скажи, Алеша, нужно это твое геройство в кавычках? Да-да! Не ухмыляйся! Именно в кавычках! Ты же воробей стреляный, знаешь, почем фунт лиха. Да и подумал ли ты о том, что, сделав запев и сдержав слово, ты уже со щитом, о тебе говорит вся страна? Да за такие дела, ты же знаешь, Героя получают! — Нечаев остановился и еще шире развел руками, будто желая обнять Холмова. — Нет, Алеша, ты еще не все уразумел.
— Не о себе моя печаль, Федор, — сказал Холмов. — Нельзя же из года в год оставлять без хлеба тех, кто его производит.
— Да ведь это же Прикубанье! — воскликнул Нечаев. — Наша житница! Тут оглоблю воткни в землю — вырастет яблоня.
— И на Прикубанье, Федор, тоже люди живут.
— Алеша! Прошу тебя! — Нечаев подошел к другу. — Не валяй дурака!.. Еще не поздно исправить ошибку.
— Не могу, — сказал он глухо. — Понимаешь, не могу!
— Но почему? Весленеевский казак в тебе проснулся, что ли? — И Нечаев улыбнулся. — Жалко стало своих прикубанцев?
— При чем тут свои или чужие?
— Так в чем же дело? Мне-то ты можешь сказать?
— Я дал слово…
— Кому?
— Одному человеку.
— Кто он, этот человек?
— Корнейчук.
— Кто, кто?
— Григорий Корнейчук. Ты его не знаешь. Есть в моей родной станице Весленеевской такой Гриша Корнейчук.
— Послушай, Алексей, а как твой затылок? — И Нечаев дружески обняв Холмова. — Все так же болит, ломит?
— Опять о том же? — Холмов отстранил руку друга. — При чем тут мой затылок? Я совершенно здоров!
— Не сердись. Это я так, к слову пришлось.
— Со щитом, говоришь? Героя дадут? — Холмов грустно усмехнулся. — Не нужны мне ни щит, ни звание Героя. Сядь, Федя, и послушай. — Холмов усадил друга на диван, сам сел рядом. — Весной у нас не было дождей, а когда пшеница выбросила колос, подул суховей. Трудное у нас сейчас положение. Недавно я побывал в Весленеевской. Ты знаешь, в этой станице я родился и вырос, там у меня два брата — Игнат и Кузьма. Станица лежит в горах, и случилось так, что я редко навещал родные места. И вот побывал у своих станичников, посмотрел, как они живут, поговорил с ними. Потом поехал по полям и фермам. И скажу: бедно живут мои земляки.
— Послушай, Алексей, а как твой затылок? — И Нечаев дружески обняв Холмова. — Все так же болит, ломит?
— Опять о том же? — Холмов отстранил руку друга. — При чем тут мой затылок? Я совершенно здоров!
— Не сердись. Это я так, к слову пришлось.
— Со щитом, говоришь? Героя дадут? — Холмов грустно усмехнулся. — Не нужны мне ни щит, ни звание Героя. Сядь, Федя, и послушай. — Холмов усадил друга на диван, сам сел рядом. — Весной у нас не было дождей, а когда пшеница выбросила колос, подул суховей. Трудное у нас сейчас положение. Недавно я побывал в Весленеевской. Ты знаешь, в этой станице я родился и вырос, там у меня два брата — Игнат и Кузьма. Станица лежит в горах, и случилось так, что я редко навещал родные места. И вот побывал у своих станичников, посмотрел, как они живут, поговорил с ними. Потом поехал по полям и фермам. И скажу: бедно живут мои земляки.
— Видно, плохо работают, вот и живут бедно, — сказал Нечаев. — Ведь так, а?
— В том-то, Федя, и суть, что совсем не так, — возразил Холмов. — Работают мои земляки хорошо, даже больше, чем хорошо. Перед такими старательными тружениками надо становиться на колени и снимать шапки. Но старания их держатся почти что на одной сознательности. У них нет материальной заинтересованности. И несмотря на это, люди трудятся так, что диву даешься, откуда у них и это напряжение сил, и это, я сказал бы, чувство долга. А что они получают за труд? Заставь тебя, или меня, или пятого-десятого работать на ползарплаты. Что мы запоем?
— Это сравнение ни к чему! — сказал Нечаев.
— Почему же оно ни к чему? Колхозники — такие же люди, как и мы с тобой, — продолжал Холмов, — Председателем там Григорий Корнейчук. Человек терпеливейший из терпеливых и энтузиаст, каких мало. Бывший воин. Партизанил на Кавказе. Домой вернулся без левой руки. И знаешь, что сказал мне Григорий Корнейчук, когда мы остались одни в поле? «У тебя, говорит, оружие есть?» Я смотрю на него: к чему, думаю, эта шутка? «Зачем, спрашиваю, Корнейчук, тебе оружие?» — «Застрели меня, говорит, вот тут в поле…» Да-да, не улыбайся, Федя, так и сказал: застрели.
— Может, этот Корнейчук просто пошутил? — спросил Нечаев. — Хотел попугать тебя, а?
— Возможно, и пошутил, только та шутка была горькая, — ответил Холмов. — Жалко мне стало Корнейчука. Может, это и нехорошо — жалость. Но я обнял Корнейчука, как брата, и дал ему слово, что старого с хлебопоставками не повторится. На полевом стане собрались колхозники. Им я сказал то же. И суть тут, Федор, не в моей родной станице. Суть в том, что пора нам наконец, по-настоящему, не на словах, а на деле, проявить заботу о сельских тружениках. Нельзя же, как говорит притча, рубить сук, на котором сидишь.
— Да, брат, что там ни говори, а рассуждаешь ты довольно-таки странно. — Нечаев зашагал по кабинету. — И в данном конкретном случае ты поступил опрометчиво, необдуманно. Сам себе вред причиняешь, Холмов. Как друга предупреждаю: припомнишь и меня, и эти мои слова, да будет поздно.
«Так неужели сбылись предсказания Нечаева? — думал Холмов, наклоняясь к перилам. — Неужели всему виной то, что тогда я не исполнил его просьбу? Нет, зачем же. Просьба Нечаева и мой отказ тут ни при чем. А что при чем? Что? Мой затылок? Или это — „уезжаем с ярмарки“?»
Тут он вспомнил, как однажды в Москве разговаривал с одним из работников ЦК. Это был работник молодой, учтивый, одетый, что называется, с иголочки. Он встретил Холмова возле порога, крепко пожал руку и пригласил сесть. Сам же почтительно стоял возле стола. Говорил вежливо, любезно. Речь шла о поездке Холмова в санаторий.
— Как ваша голова, Алексей Фомич?
— Сейчас не болит.
— Но может заболеть? Рецидив! В народе говорят, что все беды идут от больной головы. Как вы полагаете, Алексей Фомич?
— Полагаю, что это не так.
— Кто-то еще из древних мудрецов сказал, что самое важное для человека — здоровье. О здоровье надобно заботиться, Вы согласны, Алексей Фомич?
Холмов молчал. Ему неприятен был этот разговор.
— Может быть, и вам, Алексей Фомич, следует не в санаторий ехать, а всерьез подумать о своем здоровье. Вы подумайте, возможно, вам необходимо отойти от дел, сбросить с плеч груз каждодневных забот и зажить спокойно. И пусть вас это не огорчает. Пришла пора, как в шутку говорится, уезжать с ярмарки. Смешное выражение — «уезжать с ярмарки»? А по смыслу очень точное. И понимать эту метафору следует так: все, что было, уже распродано, и человек уезжает со своей житейской ярмарки с чувством исполненного долга. И не надо огорчаться и хмуриться, Алексей Фомич. Когда наступает время, то с этой самой ярмарки приходится уезжать не вам первому и не вам последнему. Такова, если хотите, диалектика!
У Холмова и теперь от этих мыслей больно защемило под сердцем. «Может быть, в том-то вся и суть, что наступило мое время уезжать с житейской ярмарки, и вот я уже запряг быков и собрался уезжать, — думал он. — И мне больно от сознания, что я уже остался не у дел, и мне хочется отыскать какую-то объективную причину, а ее, этой причины, нет, а есть только сознание того, что пришло мое время, и никуда от него не денешься…»
В том году Холмов не один ушел на отдых. Многие из его друзей, с кем доводилось встречаться на пленумах в Москве, тоже оказались не у дел. Еще раз, и уже в последний, они встретились на съезде. Приехали с правом совещательного голоса. Делегатами их уже не избрали. И как они ни бодрились, как ни старались казаться и важными и непринужденными, а былой уверенности ни в походке, ни в манере говорить уже не было. И на их лицах и во взглядах лежала печать приниженности и затаенной обиды. Но по фойе они прохаживались так же не спеша, как и раньше, шутили, смеялись так же непринужденно и весело, как и прежде, показывая этим, что их ничуть не смущает то, что они имеют совещательный голос и что занимают места не в партере, вместе с делегатами, а на балконе, рядом с гостями.
Они подтрунивали друг над другом:
— Ну что, Холмов, значит, с ярмарки едем, а?
— Дорога не тряская, ехать можно, — отшучивался Холмов.
— А я так сужу: откуда ни уезжать — с ярмарки или с базара, — важно, что уезжать!
— И кто, скажи, придумал такое хлесткое словцо: уезжать с ярмарки?
— Кто придумал? Известно, кто. Народ! Кто же еще! Фольклор!
Глава 4
Через улицу от одной акации к другой была протянута проволока. На ней висел орудовский знак. С балкона проволока была совсем незаметна, и Холмову казалось, что знак сам по себе покачивался в воздухе и говорил: сюда нельзя! Сколько лет этот диск с желтым ободком и с «кирпичом» посредине надежно охранял покой улицы. Сколько лет редко какая машина могла проехать по чистенькому асфальту, чтобы сразу же завернуть во двор, обнесенный высоким забором цвета каштановых листьев. «Сюда нельзя! Смешно, — думал Холмов. — А разве не смешно, что тот, чей покой охранял этот запретный знак, покидает и особняк, и тихую улицу? Антон и Чижов приготовили новое гнездо. Улетай, Холмов, как перелетная птица в теплые края. Здесь ты больше не нужен».
«И раньше я видел этот „кирпич“, и раньше понимал, что не следовало бы ставить запрет для машин, — думал Холмов. — Помню, как-то даже сказал начальнику горотдела милиции, чтобы знак был снят. Сказал и забыл о сказанном. И вот теперь, когда я последний раз вышел на балкон, когда всем и всему мысленно говорю „прощай“ и когда мои сердечные струны уже не звенят, как бывало, маршами, а звучат тихо и грустно, я снова думаю о том, что, может быть, зря все эти годы между акациями маячил „кирпич“. Пусть бы и эта улица шумела машинами так же, как шумели все другие городские улицы. Надо посоветовать Проскурову. Ему тут жить…»
Холмов наклонился и посмотрел во двор. Как бывало и раньше, когда он уезжал в Москву, у подъезда выстроились легковые машины. Впереди, как и прежде, стояла вороная «Чайка», та самая, что была получена месяца за два до ухода Холмова на пенсию. И хотя сегодня Холмова повезет она же, он понимал, что поедет на «Чайке» в последний раз, что эта мягкая, спокойная в беге машина теперь принадлежит Проскурову и что Проскуров лишь из уважения к нему согласился, чтобы Холмов уехал на ней. «А мог бы и не согласиться? Да, мог бы. Но у Проскурова доброе сердце, и для меня он готов сделать все!»
Стоял на балконе и видел, как внизу Чижов и Антон ставили в багажник не «Чайки», а Антоновой «Победы» чемоданы, ящики с книгами, как жена Ольга, не доверяя домработнице Елене, сама размещала и в «Чайке» и в «Победе» какие-то кульки, бумажные свертки, раздутые авоськи, корзинки. «А может быть, следует отказаться от „Чайки“ и уехать с сыном на его старенькой „Победе“? — подумал Холмов. — Хватит, Холмов, ты свое на „Чайке“ отъездил».
— Любуешься, Алексей Фомич, акацией? — спросил Проскуров, выйдя на балкон. — Красота! Чудо!