— Вот чудила. Да у тебя-то откуда деньги?
— А чего, я хуже их зарабатываю? Ну, вина красного с девчонками в получку возьмем, и то не обязательно, а так, чтобы каждый день кирять, как они, — никогда. У нас одна Дарья по ларькам с ними пиво хлещет. Пиво будто пьют, а сами бутылку из кармана и — раз, раз в кружку. Да я ее и то не осуждаю: тридцать пять, а ни детей, ни мужа, и работает, как лошадь.
— Тридцать пять? Да уж, старуха, конечно, — насмешливо сказали откуда-то из угла.
Елизавета Михайловна не могла слушать подобные разговоры. Становилось пусто и неприятно, будто имела к этому отношение. «Как они могут? — думала про женщин, замечая у некоторых даже нездоровое любопытство. — Ведь подначивают ее, а она поддается, не понимает. А если и понимает, то говорит назло, уродуя что-то в себе».
С каждым часом Юлька становилась возбужденнее. К вечеру у нее подскочила температура.
Пришел врач, выбранил, запретил вставать. Халат отобрали и унесли.
Но утро началось с того же. Юлька вскакивала и расхаживала по палате в одной рубахе — благо, была суббота и обхода не предвиделось. Приподнятая дыбившейся грудью рубаха моталась колоколом над узкими бедрами и открывала острые коленки на худых, еще летом загорелых дочерна ногах. Голые тонкие руки, тоже темные, торчали палками у высокой груди и казались приделанными, не от этой фигуры.
И женщины, глядя на нее, не унимались, словно заведенные вчерашним днем.
— А замуж пойдешь, что мужу станешь говорить? — допытывалась Ира.
— Да чего это теперь стоит? — сказала Надя, отрываясь от книжки и улыбаясь. — Это теперь две копейки стоит. Никто на это не смотрит. В Америке девушка прежде, чем выйти замуж, должна приданое нажить. Наживают по-разному и не сразу.
Елизавета Михайловна рассказала Наде, что в Дании, между прочим, существует прекрасный обычай: если в молодых людях видят будущих супругов, то родители одного из них берут другого на какое-то время к себе, чтобы привыкли к устоям и правилам семьи и научились уважать друг друга — очень разумно и вполне целомудренно.
— Но для этих целомудренных открыты порнографические выставки, — сказала Надя. — Видела я в одном журнале датский балет — как раз для юношества: натуральным образом все голенькие. На картинке, впрочем, красиво.
— Это у нас повадились выходить замуж с восемнадцати лет! — горячилась Юлька. — Ну, вышла. Не нагулялась, ничего, через год-два расходятся. И не осуждают! А пошла, чтобы с парнем пожить, а что за человек — все равно.
— А тебе не все равно? — подала голос Ира.
Юлька не ответила, свое доказывала:
— А мне, значит, не прощается? Чтобы он лупил меня, скандалил — денег требовал или не давал, или щей я ему не приготовила? Да уж лучше я так. Вот я с Васькой Мазуновым гуляла. И косынку капроновую подарил, и духи «8 Марта» в женский праздник… Такой, думала, парень. А женился на ком? Конопатая, глаз от земли не подымет, доска доской — чего нашел?
— Значит, нашел чего-то, — вздохнула Ксенофонтовна. — У нас Манька Гвоздева была…
— А я думаю, — отмахнулась Юлька, — любят парни, чтобы их верх был, и любят жить в свое удовольствие. Ведь он через две недели опять ко мне приходил! Что ж, говорю, не хватает тебе твоей красавицы? У меня бы никуда не пошел! Ну, я ему накостыляла — будь здоров, больше не сунется.
Юлька торжествовала. Она очень гордилась тем, как этот тип прибежал и как она спровадила его, и нисколько не жалко было ей порушенной мечты. Чего больше сидело в ней: примитивности или странной амбиции? Елизавета Михайловна не могла перестать следить, анализировать.
— А вот Семен Таиров — бригадир у нас: черный-черный, ресницы щеточкой, премии огребает, а на девчат никакого внимания. И не женат.
— Что же ты не завлечешь его?
— Да к нему ни на какой козе не подъедешь. Да он и знает, что я с Акоповым дружила, — сказала Юлька вдруг грустно. — У нас все знают.
— Сама и рассказываешь.
— А чего мне скрывать? Юлька вся на виду. Уж не буду таиться, принцессу из себя строить. Есть такие. Строят, а делают то же, что я. Да большинство.
— Ох, Юлюшка, нехорошо ты думаешь про людей.
— Я их, Ксенофонтовна, насквозь вижу!
Елизавета Михайловна проговорила в пространство:
— Молодые-то все умные: все знают, всех видят. Только в психологии не разбираются.
— Ох, уж эти мне психологики! — возмутилась Юлька, встала в позу, приложив обе руки к груди, и заорала — Ах, мама, у меня пожар сердца!
Надя расхохоталась:
— Вот это выступила! А, Елизавета Михайловна? Только, Юля, не «психологики», а «психологи».
— Как это все неостроумно. — Передернув плечами, Елизавета Михайловна отошла к окну и, облокотившись на подоконник, приложила лоб к стеклу. Температура на улице была нулевая, а топили изрядно — извечные хозяйственные парадоксы…
Посетителей в больницу не пускали, разрешали лишь передачи. Но, как всегда по субботам, в саду, в паутине голых ветвей, целый день путались люди, задирали головы на этажи, делились новостями, которые уже были описаны в бумажках, перебрасывались с больными незначительными словами, разговаривали знаками. Шум стоял порядочный, форточки старались не открывать.
Группа девчат ходила вдоль здания. Время от времени они останавливались и кричали наугад то ли «Федорова», то ли «Федотова». Постоят — и дальше пойдут. И опять кричат.
И вдруг Елизавета Михайловна поняла, толкнула форточку, замахала:
— Здесь, здесь она! — И, обернувшись, воскликнула — Юля, к тебе пришли!
Юлька рванулась к окну, оттолкнула Елизавету Михайловну, как была, в рубашке, вскочила коленями на подоконник, высунулась в форточку.
— Куда ты, дурочка, — сипела Ксенофонтовна, — шаль возьми, дайте ей шаль мою!
Елизавета Михайловна подала пуховую деревенскую шаль, но Юлька отпихнула, закричала на всю улицу:
— Девочки, девчонки, приве-ет! Катя, алло! Здорово, Клава! Ты чего пришла, Зинаида, почему к своим не поехала, а? Вы чего это пришли? А? Больше делать нечего? Да мне ничего не надо, зачем вы? Дома-то чего? Как там бригадир? Таиров, говорю, как — не хватился меня? Я говорю — ничего насчет меня не спрашивал? Нет, у меня порядок, температура чего-то поднялась, ходить не велят, видите — халат отняли. А?.. А вы у меня в тумбочке возьмите, слева в уголку, в платке завязаны. Ты поноси, Катя, только не потеряй! Таирову скажите — пусть оставит мне верх, одна успею!
Она кричала, а Елизавета Михайловна недоуменно думала: «И чего я обрадовалась, чего кинулась?»
Девушки ушли, а Юлька, веселая, возбужденная, дрожащими руками разворачивала сверток, который успела принести и положить на кровать передатчица. Там оказались банка компота «Абрикосы» и в целлофановом кульке чернослив.
— Вот чудики, вот чудики, — приговаривала, смеясь, Юлька. — И так перед получкой денег нету. Это мы повадились в последнее время: купим чернослив, зальем водой, чтоб только скрыло, дождемся, пока закипит, остудим и жуем вместо конфет. И дешевле, и вкуснее, особенно если импортный. На-ка вот, Ксенофонтовна, для твоего живота самое то.
Она пошла по палате, выкладывая из кулька но две-три масляно блестящие черно-сизые ягодины на тумбочки или прямо в протянутые ладони.
— Ешьте, он прокипяченный, девчонки на этот счет аккуратные. Зинаида делами заворачивает, она старшая у нас, работает всю неделю, а на субботу и воскресенье в деревню едет — у отца ребятишек навалом, всех обстирает, сопли утрет — и домой. И нас гоняет будь здоров. Сейчас деньги откладываем, летом в Югославию катанем.
— Для этого характеристика нужна. Тебя не пустят: совратишь еще какого капиталиста или коммивояжера, — как всегда улыбнулась Надя.
— А чего это? — Юлька самозабвенно жевала чернослив.
— Не «чего», а «кто». Ездит по городам, предлагает продукцию, товары — из разных стран приезжают, самые опасные люди. Влюбишься и останешься, как же на стройке без тебя?
— Очень они мне нужны. А характеристику Юльке Таиров даст. План забиваю — никто не угонится. Во ручки, видишь: ноготочки слоятся, того и гляди отвалятся. Ой, что-то в голову ударило. — Она почти рухнула на кровать, замолчала и только дышала тяжело, сморенная волнением и каким-то воспалительным процессом, разгоравшимся в ней.
После обеда часа в четыре, еще не кончился мертвый час, за Федотовой вдруг пришла сестра с халатом и увела на консультацию — неожиданно приехал главный городской врач.
Вернувшись, Юлька села на постель, подняла красное, воспаленное лицо, странно обвядшее, — только поблескивали сизо-черные, как разбухшие черносливины, глаза. Женщины смотрели вопросительно.
— Специально для меня вызвали — такой серьезный дядечка! — похвасталась она и, поборов что-то в себе, скривила лицо в улыбку — Если температура не полезет выше, то в понедельник меня снова на стол. А то и раньше. Вот так. Сказал — могу уже и не родить совсем… Не точно, конечно, сомневается, но все же… — Она помолчала и, глядя мимо людей, привычно усмехнулась: — Много они знают! — и легла, о чем-то думая.
Кто только что проснулся и не слышал ее слов, кто уткнулся в книжку, кто вязал, а кто тоже лежал и думал, как Елизавета Михайловна. Никто не разубедил Юльку, не высказал предположения насчет туманности врачебных прогнозов.
Только Ксенофонтовна пропела:
— Теперь я разобралась с делами и поняла: врачам надо покоряться, а кто не ходит к врачам, это уже получается как надменность и самоубийству равняется. Я ведь ходила мимо поликлиники, а даже карточки не имела. — И, помолчав, еще подумала вслух: — Мерцательная аритмия — ее ведь скорбью наживаешь, а не от пьянки, не от радости.
И опять никто не произнес ни слова. И долго стояла тишина в палате. Ксенофонтовна успела обежать памятью порядочный круг, и мысли, показавшиеся всем нелепыми, были естественны для нее:
— Пергоедовский купеческий дом штабом красным сделали. А Марк наш — партизан, значит. Да и все ушли на конях. Мы с Тимкой выскочили на крыльцо, слышим — кричат: «Белые едут!» Ну, тут вышли Евлантьевы. Стреляли легонько: брыль, брыль, — а куда бежать, не знаешь. Старшую сестру мы нарядили калекой, обмотали, на голландку посадили, а на Ванюшку надели юбочку, отвели в овечник — говорили, над мальчиками изголяться будут. Мама к нему все бегала — сердце материнское болит ведь. Да, значит — брыль, брыль… А у меня брюхо все мерзло, подойду к голландке, погрею… Той стороной, считай, от Орехова лога и до Камня — тут белые не проходили, а через Здвинск — да! Здвинск чисто выжгли…
Юлька вдруг приподняла вихрастую голову:
— Много они знают! У нас Зойка одна мужиков водила, как ни попади, на году по три раза выскребалась, а теперь уж третьего родит. — Она засунула руку под матрац, пошарила — Эх, знали девочки, чего принести, — шмыгнула носом и вытащила пачку сигарет. Потянув халат Ксенофонтовны, буркнула: «Я на минутку» — и исчезла.
Елизавета Михайловна вздохнула:
— Вы, Ксенофонтовна, внушили бы ей.
— Как же, внушишь ей. Ее уже воспитали, — словно подводя черту, отозвалась Ира.
А Ксенофонтовна опять погружалась в дальнее свое, сладкое:
— Ох, любила я травочку зеленую косить, когда не перерастет. Пустишь литовку вокруг себя — у меня нисколь не меньше была, чем у мужиков — пот так ручьем с меня. И вязала я — от косаря не отстану. Суслон всегда из десяти снопов. И сверху три снопа. Он, хоть и дождь, простоит, и птицы не склевывают. Сейчас мужики не умеют косить, как мы косили. Поглядишь — бьет клином, сшибает — и все тут. Раньше стыда боялись. Не подкоси-ка, все смеяться станут…
Странно, но опять во время ее рассказа что-то постепенно успокоилось в Елизавете Михайловне, вернулись трезвость, понимание явлений. И когда пришла Юлька, она сама сказала:
— Зачем ты, Юля, куришь? Я не говорю уже о здоровье — тебе никак нельзя сейчас, но ведь это еще дурной вкус и ложное убеждение, что успокаивает. Самой надо сильной быть. Вот и голос подхрипывает — табак оказывает действие. И на всю жизнь тощей останешься. И не женственно это, совершенно не женственно.
Юлька расхохоталась, смерила ее взглядом:
— А лучше, думаете, как вы: сидите вон, живот на коленках лежит, а груди на животе — так женственно, так женственно! — и забралась на кровать.
— Что ты сравниваешь меня с собой? — не сердито, а тихо и горько сказала Елизавета Михайловна. — У меня невестка старше тебя. Ты живешь в обществе, а не делаешь никаких усилий, чтобы быть приемлемой в нем. Хотя бы тактичной. А кому такая нужна будешь? Никому. Никто только не скажет. Думаешь, хочется возиться с такой?.. Обвиняем людей в равнодушии. Но люди, дорогая, все работают и дома создают семью, чтобы обществу не было стыдно за нее, а на это силы нужны и время. А если берутся за что-то из чувства долга или другого чего, то хотят видеть плоды своих усилий. С такой же, как ты, трудно их увидать.
Юлька сидела поперек кровати, вытянув ноги, почти не касаясь стены, неестественно выпрямившись, подперев ладонями спину, зажимая что-то жестокое и грызущее в ней. Смуглое лицо багрово краснело, но, подавляя боль, она улыбалась нагло и невероятно отчетливо и спокойно произнесла:
— Представляю, как хорошо с вами вашей невестке. День и ночь лекции начитываете, — свету белого не видит! Попадешь вот к такой свекровке…
Что-то сделалось с Елизаветой Михайловной. Кровь тоже бросилась ей в лицо, и так грубоватое, оно набрякло, отяжелело, и голоса своего она не узнала:
— А это ты спроси у моей невестки!
Больше она не могла говорить, отвечать, слышать пошлости. Тяжко погрузившись в сетку, натянула одеяло на голову, чувствуя, как в груди и даже животе у нее дрожит. Захотелось домой, сейчас же, немедленно. Ком обиды в горле не давал продохнуть. Подумала: «Отдать ей чернослив? Смешно…»
В палате было невыносимо тихо, и что-то копилось в этой тишине.
И ужинали, тихонько переговариваясь. Елизавета Михайловна, не глядя ни на кого, дрожащими пальцами отламывала хлеб.
— В Сухуми восемнадцать градусов тепла, — негромко сообщила Надя, но все расслышали. — Ваши, наверное, ходят раздетыми.
Ксенофонтовна просипела:
— Это тепло обманчивое, не застудили бы мальчонку.
— Его как зовут? — спросила Ира.
— Максимом, — у Елизаветы Михайловны задергался подбородок.
— Ой, — воскликнула малявочка, — а мы с Толином тоже Максимкой хотели назвать. И назвали бы обязательно — самое хорошее имя!
О Юльке словно забыли. Ее ни о чем не спрашивали, ни на что не подбивали, не задевали, и Елизавета Михайловна почти физически ощущала, как благодарное тепло к женщинам проникает в нее.
— Соскучились по внучку? — опять спросил кто-то.
И вдруг она почувствовала острое желание рассказать им о себе, о сыне, о невестке, о внуке — обо всем, к чему даже мысленно не хотела никого подпускать. Она не отдавала себе отчета, что была причина, отчего хотелось рассказать сейчас же, пока эта Юлька лежит в своем углу.
— Ой, очень, — все еще подавленно сказала она, — Максим для меня все: и луна, и солнышко, и звезды. А ведь если бы не я, не знаю, что и было бы. — Она вздохнула, оглядывая всех.
Сначала хотела сказать в двух словах. Но приступила — и полезли подробности, вспомнились мелочи, даже кое-что уточнялось для самой себя; удивившись, она продолжала увереннее, громче, свободнее, словно перед аудиторией, которой обязана что-то доказать и объяснить.
Впрочем, она уже не знала, что произносила вслух, а что проносилось в памяти. И реплику Юльки слышала сквозь туман ощущений, а потом, кажется, ее уже и не прерывал никто.
…В десятом классе мой Митька влюбился в девочку из класса. Знаете, как бывает: учился, учился вместе — и вдруг открыл. Я так и говорила: подошла пора, пришло время влюбиться, а ты в эту минуту увидал ее: была бы другая рядом — в другую влюбился бы. Подозреваю только, что это она его выбрала, и, может быть, давно. Он всегда ничего был мальчишка: высокий, кудрявый, только худющий, но вообще-то сильный — рельсу поднять мог, на физкультуре выжимал, что полагается, и дома занимался — эспандер, гантели, в кроссах и эстафетах первенство брал, заметный мальчишка. А судил обо всем, как все они теперь судят, архисовременно, над нами, родителями, подтрунивал. Как-то неприятности на работе случились, извелась я, добиваясь справедливости, получила выговор, заболела, но не сдавалась. Он и говорит: «Что, мать, счастье трудных дорог?» Понимаете? Вот такой. «Зачем, говорит, жениться, когда сейчас и так все доступно». Девчонки, конечно, телефон обрывали: он то с одной, то с другой в кинишко сбегает, у нас собирались, куролесили с гитарами и свечами, но серьезно ни к кому не относился, я еще боялась — избалуется парень. Мы дружили, как мне казалось. Поужинаем, бывало, и еще час просидим за столом, проболтаем, книжки, кино обсуждали, мои и его дела — все старался на меня влиять, чтобы мать у него, чего доброго, не отстала от современности, а я — на него, чтобы сын, чего доброго, не вырос циником и подлецом. Да заодно — чтобы ловкой какой на крючок не попался.
И тут появляется на горизонте Лена одна. Мальчишистая, грубоватая, властная. Мальчишки считали ее, как они говорят, своей в доску и уважали. А уважают мальчишки — значит есть за что. Думаю, подкатывались к ней, да с тем и откатывались. А может, наоборот как-то — кто их разберет. Но так и говорили: «Ленка — хороший парень». И я спокойна была. Не по фильмам и книжкам жизнь она знала, была в ней некая доля мудрости. Обстановка в доме грубейшая. Отец — шофером на самосвале, запивал крепко, братья на трубном у нас, тоже дебоширы порядочные, мать придет на родительское собрание, начнет руками махать — люди глаза прячут. И в такой семье выросла рассудительная, грубоватая, правда, но умная, смешливая и очень прямая девочка. Вообще, забавная, своеобычная, и тем мне нравилась. Но это вообще. Однако смотрю, телок мой храбрый слюни распускает. Велела я слюни подобрать и на что-то другое переключаться — вы понимаете, как я могла к ней относиться.