Никому из многих тысяч людей в походе не приходило в голову, что может быть такое чудо, и никто не замечал попутного белого облака, никому не приходило в голову, откуда оно и зачем оно. Разве кто следит за вольными облаками?.. И лишь он, великий хаган, возглавляющий степную армаду и ведущий её на новое покорение мира, понял великий смысл появления белого облачка и был поражён невероятной догадкой, и то верил, то не верил в возможность такого неслыханного явления. Им овладевали тягостные сомнения — стоит делиться своими наблюдениями и мыслями или не стоит. А что если он раскроется, поделится тайной, а облако возьмёт да исчезнет в мгновение ока? Не подумают ли люди, что он выжил из ума? Потом он снова укреплялся духом и верил, что это облако не праздное, что оно не исчезнет вдруг, что оно ниспослано Небом как знак, и тогда его охватывала радость, ощущение могучей окрылённости, веры в свою прозорливость, в безошибочность предпринятого им похода на завоевание Запада, и он ещё больше утверждался в намерении мечом и огнём создать вожделенную мировую империю. С чем и шёл. То и было извечной страстью ненасытного владычества. Чем больше имел, тем больше хотелось…
И вот потекли дни похода.
А белое облако в вышине, никуда не отклоняясь, плавно плыло перед взором Чингисхана, восседавшего на своём знаменитом иноходце Хубе. Грива белая, а хвост чёрный, таким уродился. Знатоки утверждали, что такой конь появляется под особой звездой один раз в тысячу лет. То был поистине непревзойдённый ходок, не скакун, а неутомимый ходок. Хуба шёл иноходью, в постоянно напряжённом темпе, как зарядивший ливень, проливаясь на землю горячим дыханием. Не будь удил, такой конь готов иссякнуть в горячем усердии, иссякнуть до капли, как пролившийся дождь. В старину один певец сказал: на таком коне человеку верится, что он бессмертен…
Доволен, счастлив был Чингисхан. Ощущая в себе небывалый прилив сил, он жаждал действовать, мчаться к цели, точно сам был неутомимым иноходцем, точно сам стелился в размеренном неиссякаемом беге, точно слился, как сливаются реки, телом и духом с бушующим круговоротом крови бегущего коня.
Да, седок и конь были под стать друг другу, — сила с силой перекликались. И оттого посадка седока походила на соколиную позу. Ступни плотно сидящего в седле коренастого, бронзолицего всадника упирались в стремена вызывающе горделиво и уверенно. Он сидел на коне, как на троне, прямо, с высоко поднятой головой, с печатью каменного спокойствия на скуластом узкоглазом лице. От него исходила сила и воля великого владыки, ведущего несметное войско к славе и победам…
И особой причиной вдохновенного состояния Чингисхана было белое облако над его головой как символ, как венец великой предназначенности. И всё в этом смысле соотносилось одно с другим. Облако… Небо… Впереди же по ходу движения развевалось в руках знаменосца походное знамя, которое было всегда там, где находился Чингисхан. Их было трое при знамени, трое знаменосцев, внушительных и гордых доверенным им исключительно почётным делом. Все трое как на подбор — на одинаковых вороных конях. В середине — держащий древко, а по сторонам с пиками наперевес — его сопровождающие. Осеняя путь хагана, шитое шёлком и золотом чёрное полотнище трепетало на ветру, и вышитый на нём дракон, исторгавший яркое пламя из пасти, казался живым. Дракон был в летучем прыжке, и глаза его, всевидящие во гневе, выпученные, как у верблюда, метались вместе с полотнищем по сторонам, точно и в самом деле живые…
Был уже вечер одного из вечеров в череде тех дней. Предсумеречная степь простиралась в пологих лучах заходящего солнца так далеко, как только можно было представить себе обширность зримого мира. И в том озарённом пространстве, окрашенном рдеющем солнцем, уже наполовину ушедшим за горизонт, двигались на закате колонны войск, тысячи конников, каждое войско в своих пределах, и все уходили в сторону заходящего солнца, напоминая издали течение чёрных рек, затуманенных мглой.
С раннего утра неутомимый хаган с седла руководил походом. К нему с разных сторон скакали нойоны с донесениями и, получив указания на ходу, возвращались от него галопом на свои места в движущемся войске. Надо было поспешать, чтобы до предзимних дождей и распутицы достигнуть главного препятствия в походе — берегов великой реки Итиль — с тем, чтобы, дождавшись холодов, переправиться по ледяной тверди и двинуться дальше к заветной цели, к покорению Запада:
Натруженные спины коней отдыхали от сёдел и всадников лишь по ночам, когда войско останавливалось на ночлег.
Но рано утром на привалах снова гремели добулбасы — огромные барабаны из воловьих кож, понуждая армию к возобновлению похода. Всколыхнуть ото сна десятки тысяч людей не так просто. И побудчики усердствовали — несмолкаемый грохот добулбасов разносился окрест тяжким рокотом по всем лагерям и стоянкам.
К тому часу хаган уже бодрствовал. Он просыпался едва ли не первым и, прохаживаясь возле дворцовой юрты светлыми ещё осенними утрами, сосредоточивался в себе, обдумывал мысли, набежавшие за ночь, отдавал указания и между делом внимательно вслушивался в гул барабанов, поднимающих войско в сёдла и на колёса. Начинался очередной день, умножались голоса, движения, звуки, заново начинался прерванный на ночь поход.
И гремели барабаны. Их утренний гул был не только сигналом к подъёму, но заключал в себе и нечто большее. Так понукал Чингисхан каждого, кто шёл вместе с ним в великом походе, — то было напоминанием взыскующего и непреклонного повелителя, врывающегося грохотом барабанов, точно в закрытые двери, в сознание просыпающихся, опережая тем самым какие бы то ни было иные мысли, нежели те, что исходили от него, навязывались им, его волей, ибо во сне люди не подвластны ни чужой, ни собственной воле, ибо сон — дурная, зряшная, опасная свобода, прерывать которую необходимо с первых мгновений возврата ото сна, вторгаться решительно и грубо, чтобы вернуть их, очнувшихся, снова в явь — к служению, к беспрекословному подчинению, к действиям.
Похожий на бычий рык тяжкий гул барабанов всякий раз вызывал в Чингисхане холодок, связанный с давним воспоминанием: в отрочестве, когда поблизости от него ярились два сцепившихся быка, дико мыча, вскидывая копытами щебень и пыль, он, заворожённый их рёвом, сам не помнит, как схватил боевой лук и пронзил стрелой задремавшего единокровного братца Бектера, поссорившегося с ним из-за рыбки, выловленной в реке. Бектер дико вскричал, вскочил и снова повалился наземь, обливаясь кровью, а он, Темучин, да, тогда он был всего лишь Темучином, сиротой рано умершего Есугей-батуры, в испуге побежал на гору, взвалив на плечи добулбас, лежавший возле юрты. Там, на горе, он стал бить в барабан, долго и монотонно, а мать его, Аголен, кричала и выла внизу, рвала на себе волосы, проклиная братоубийцу. Потом сбежались другие люди, и всё что-то кричали ему, размахивая руками, но он ничего не слышал, упорно колотя в барабан. И никто к нему не подступился почему-то. Он просидел на горе до рассвета, колотя в добулбас…
Мощный гул сотен добулбасов теперь был его боевым кличем, его яростным рыком, его неустрашимостью и свирепостью, его сигналом ко всем, идущим с ним в походе, — внимать, подниматься, действовать, двигаться к цели, к покорению мира. И они пойдут за ним до предела — есть же где-то предел горизонту, и всё, что существует на земле, — все люди и твари, обладающие слухом, будут внимать его боевым барабанам, внутренне содрогаясь. И даже тучка белая, с недавних пор неразлучная свидетельница его скрытых дум, не уклоняясь, плавно кружит над головой под утренний бой барабанов. Порывистый ветерок шелестит имперским знаменем с расшитым, похожим на живого, огнедышащим драконом. Вот дракон бежит на ветру по полотнищу, изрыгая яркое пламя из пасти…
Хорошие утра выдавались в эти дни.
И по ночам, на сон грядущий, выходил Чингисхан глянуть на округу. Всюду в пустынных просторах горели костры, полыхая вблизи и мерцая вдали. По боевым лагерям и обозным таборам, на стоянках погонщиков табунов и стад стелились белёсые дымы, люди в тот час, употевая, глотали похлёбку и наедались вдосталь мяса. Запах мясной варенины, извлекаемой огромными кусками из котлов, привлекал голодное степное зверьё. То там, то тут поблёскивали во тьме лихорадочные глаза и доносилось до слуха заунывное подвывание несчастных тварей.
Армия между тем быстро впадала в мертвецкий сон. Лишь оклики ночных дозоров, объезжавших войско на привале, свидетельствовали, что и ночью жизнь шла по строго заведённому порядку. Так и полагалось быть тому — всему своё предназначение, обращённое в конечном счёте к единой и высшей цели — неукоснительному и безраздельному служению мирозахватнической идее Чингисхана. В такие минуты, пьянея душой, он постигал собственную суть — суть сверхчеловека — неистребимую, одержимую жажду власти, тем большую, чем большей властью он владел, и отсюда вытекал с неизбежностью абсолютный вывод — потребно лишь то, что соответствовало его власть прибавляющей цели, а то, что не отвечало ей, — не имело права на бытие.
Поэтому и свершилась сарозекская казнь, предание о которой спустя многие времена записал Абуталип Куттыбаев на беду свою…
В одну из ночей на привале конный дозор объезжал расположение войск правого тумена. За пределами боевых лагерей находились стоянки обозов, погонщиков стад и разного рода подсобных служб. Дозор заглянул и в эти места. Всё было в порядке. Истомлённые переходом, люди спали всюду вповалку — в юртах, в шатрах, а многие под открытым небом у догорающих костров. Тихо было вокруг, и все юрты темны. Конный дозор уже завершал свой досмотр. Их было трое — дозорных. Придерживая коней, они о чём-то говорили между собой. Тот, кто был за старшего, — рослый всадник в шапке сотника — негромко распорядился:
— Ну, всё. Вы езжайте, подремлите. А я погляжу ещё тут.
Двое верховых удалились. А тот, что остался, тот сотник, сначала внимательно огляделся вокруг, прислушался, потом слез с коня и, ведя его в поводу, пошёл мимо скопления обозов и походных мастерских, мимо распряжённых повозок шорников, швей и оружейников в сторону одинокой юрты на самой обочине табора. И пока он шёл, задумчиво склонив голову и прислушиваясь к звукам, лунный свет, льющийся с выси, смутно высветлял очертания его крупного лица и туманно поблёскивающие большие глаза коня, послушно следовавшего за ним. Сотник Эрдене приближался к юрте, где, должно быть, его ждали. Из юрты вышла женщина в накинутом платке и остановилась, ожидая, возле входа.
— Самбайну[19], — приглушая голос, поприветствовал он женщину. — Ну, как дела? — спросил он с беспокойством.
— Всё в порядке, всё хорошо обошлось, хвала Небу. Теперь уж не тревожься, — зашептала женщина. — Она тебя очень ждёт. Слышишь, очень ждёт.
— Да я и сам рвался душой! — ответил сотник Эрдене. — Но, как назло, нойон наш решил пересчётом коней заняться. Все три дня никак не мог вырваться, в табунах пропадал.
— Ой, да ты не мучься, Эрдене. Что бы ты тут делал, когда такое случилось? Зачем бы тут на глаза попадался? — Женщина успокоительно покачала головой и добавила: — Самое главное — что благополучно, так легко разродилась. Ни разу даже не вскрикнула, вытерпела. А утром я её в крытую повозку устроила. И как ни в чём не бывало. Такая она у тебя славная. Ой, что ж это я! — спохватилась встречавшая. — Сокол, прилетевший к тебе на руку, да будет всегда с тобой! — поздравила она. — Имя придумай сыночку!
— Пусть Небо услышит твои слова, Алтун! Мы с Догуланг век будем тебе благодарны, — поблагодарил сотник. — А имя придумаем, за этим дело не станет.
Он передал женщине поводья коня.
— Не беспокойся, сколько надо, столько постерегу, как всегда, — заверила Алтун. — Иди, иди, Догуланг тебя очень ждёт.
Сотник выждал немного, как бы собираясь с духом, потом подошёл к юрте, приоткрыл тяжёлый плотный войлочный полог и, пригнувшись, вступил вовнутрь. В середине юрты горел небольшой очажок, и в его слабом, блёклом отсвете он увидел её, свою Догуланг, сидящую в глубине жилища, накинув на плечи кунью шубу. Правой рукой она слегка покачивала колыбель, покрытую стёганым одеялом.
— Эрдене! Я здесь, — негромко отозвалась она на появление сотника. — Мы здесь, — улыбаясь и смущаясь, поправилась она.
Сотник быстро отстегнул колчан, лук, клинок в ножнах, оставил оружие у входа и подошёл к женщине, протягивая руки. Он опустился на колени, и лица их соприкоснулись. Они обнялись, положив головы на плечи друг другу. И замерли в объятиях, И на том мир как бы замкнулся для них под куполом юрты. Всё, что оставалось за пределами этого походного жилища, утратило свою реальность. Реальны были только они вдвоём, только то, что их объединяло в порыве, и крохотное существо в колыбели, которое явилось на свет три дня тому назад.
Эрдене первым разомкнул уста:
— Ну, как ты? Как чувствуешь себя? — спросил он, едва сдерживая учащённое дыхание. — Я так беспокоился.
— Теперь уже всё позади, — отвечала женщина, улыбаясь в полутьме. — Не об этом думай. О нём спроси, о нашем сыночке. Он такой крепенький оказался. Так сильно сосёт мою грудь. Он очень похож на тебя. И Алтун говорит, что очень похож.
— Покажи мне его, Догуланг. Дай взглянуть!
Догуланг отстранилась и прежде, чем приоткрыть одеяло над колыбелью, прислушалась, невольно настораживаясь, к звукам снаружи. Всё было тихо вокруг.
Сотник долго смотрел, силясь угадать свои черты в ничего не выражающем пока личике спящего младенца. Вглядываясь в новорождённого, затаив дыхание, он, может быть, впервые постигал божественную суть появления на свет потомства как замысел вечности. Потому, наверное, и сказал, взвешивая каждое слово:
— Вот теперь я всегда буду с тобой, Догуланг, всегда с тобой, даже если что со мной и случится. Потому что у тебя мой сын.
— Ты — со мной? Если бы! — горестно усмехнулась женщина. — Ты хочешь сказать, что малыш — твоё второе воплощение, как у Будды. Я об этом подумала, кормя его грудью. Я держала его на руках, ребёнка, которого не было ещё три дня назад, и говорила себе, что это ты в новом своём воплощении. И ты об этом подумал сейчас?
— Подумал. Только не совсем так. С Буддой не могу себя сравнивать.
— Можешь не сравнивать. Ты не Будда, ты мой дракон. Я тебя с драконом сравниваю, — ласково прошептала Догуланг. — Я вышиваю на знамёнах драконов. Никто не знает — это всё ты. На всех знамёнах моих — это ты. Бывает, и во сне его вижу, во сне вышиваю дракона, он оживает, и, ты только не смейся, я обнимаю его во сне, и мы соединяемся, и мы летим, дракон меня уносит, и я с ним улетаю, и в самое сладкое мгновение оказывается — это ты. Ты со мной во сне — то дракон, то человек. И, просыпаясь, я не знаю, чему верить. Я ведь тебе, Эрдене, и прежде говорила — ты мой огненный дракон. И я не шутила. Так оно и было. Это я тебя, твоё воплощение в драконе, вышиваю на знамёнах. И теперь, выходит, я родила от дракона.
— Пусть будет так, как тебе любо. Но, ты послушай, Догуланг, что я тебе хочу сказать. — Сотник помолчал и молвил затем: — Вот теперь, когда у нас родился ребёнок, надо думать, как нам быть. И об этом мы сейчас поговорим. Но раньше я хочу сказать, чтобы ты знала, да ты и так знаешь, но всё равно скажу: я всегда тосковал и всегда тоскую по тебе. И самое страшное, чего я боюсь, — не голову потерять в бою, а тоску свою потерять, лишиться её. Я всё время думал, уходя с войсками то в одну, то в другую сторону, как отделить от себя свою тоску, чтобы она не погибла вместе со мной, а осталась бы при тебе. И я ничего не мог придумать, но мне мечталось, чтобы тоска моя превратилась или в птицу, или, может быть, в зверя, во что-то такое живое, чтобы я мог передать тебе это в руки и сказать — вот возьми, это моя тоска, и пусть она будет всегда с тобой. И тогда мне не страшно погибнуть. И теперь я понимаю — мой сын родился от моей тоски по тебе. И теперь он всегда будет с тобой.
— Но мы ещё не дали ему имени. Ты придумал ему имя? — спросила женщина.
— Да, — ответил сотник. — Если ты согласишься, назовём его хорошим именем — Кунан!
— Кунан!
— Да.
— А что, очень хорошо. Кунан! Молодой скакун.
— Да. Конь-трёхлетка. В самом восходе сил. И грива, как буря, и копыта, как свинец.
Догуланг склонилась над младенцем:
— Послушай, отец твой скажет имя твоё!
И сотник Эрдене сказал:
— Имя твоё — Кунан. Слышишь, сынок? Имя твоё Кунан. Воистину так.
Они помолчали, невольно поддаваясь значимости момента. Ночь была тиха, лишь в таборе по соседству беззлобно взлаяла собака, да донеслось издали протяжное ржание — быть может, вспомнилась средь ночи коню родина в горах, быстрые реки, густые травы, солнечный свет на спинах коней… Младенец же, обретший имя, безмятежно спал, и судьба его младенческая пока ещё спала рядом с ним. Но скоро ей предстояло спохватиться.
— Я подумал не только об имени нашего ребёнка, — нарушил молчание сотник Эрдене и, оглаживая усы крепкой ладонью, сказал со вздохом, — я подумал и о другом, Догуланг. Сама понимаешь, тебе с младенцем оставаться здесь нельзя. Надо побыстрей уходить.
— Уходить?
— Да, Догуланг, уходить, и чем быстрее, тем лучше.
— Я тоже думала, но куда уходить и как уходить? А как же ты?
— Сейчас я тебе скажу. Мы уйдём вместе.
— Вместе? Это же невозможно, Эрдене!
— Только вместе. А разве может быть по-другому?
— Но ты подумай, что ты говоришь, ты, сотник правого тумена!
— Я уже думал, крепко думал.
— Но куда ты уйдёшь от руки хагана, такого места нет на свете! Эрдене, опомнись!
— Я уже всё продумал. Выслушай меня спокойнее. Мы не скрылись поначалу, когда ещё можно было, когда ещё стояли мы в городах многолюдных, с базарами и бродягами. Не зря я тебе говорил в те дни, Догуланг: обрядимся в тряпьё чужеземцев, прибьёмся к странникам и уйдём скитаться по свету.
— По какому свету, Эрдене? — с горечью воскликнула вышивальщица. — Где для нас такой край, чтобы жить самим по себе? От Бога легче уйти, чем от хагана. Потому мы и не решились, сам понимаешь. Да и кто из войска мог бы решиться на такое. Вот и остались мы с тайной своей между страхом и любовью