{08046}
Сибири люди живут... Стал он всё по докторам ездить и возить их к себе. Как заслышит, что верст за двести или за триста есть доктор или знахарь, так и едет за ним. Страсть сколько денег на докторов ушло, а уж по-моему лучше пропить эти деньги... Всё равно помрет. Помрет она всенепременно, а он тогда совсем пропал. Повесится с тоски или в Россию убежит - дело известное. Убежит, а его поймают, потом суд, каторга, плетей попробует... - Хорошо, хорошо, - пробормотал татарин, пожимаясь от озноба. - Что хорошо? - спросил Толковый. - Жена, дочка... Пускай каторга и пускай тоска, зато он видал и жену и дочку... Ты говоришь, ничего не надо. Но ничего - худо! Жена прожила с ним три года - это ему бог подарил. Ничего - худо, а три года - хорошо. Как не понимай? Дрожа, с напряжением подбирая русские слова, которых он знал немного, и заикаясь, татарин заговорил о том, что не приведи бог захворать на чужой стороне, умереть и быть зарытым в холодной ржавой земле, что если бы жена приехала к нему хотя на один день и даже на один час, то за такое счастье он согласился бы принять какие угодно муки и благодарил бы бога. Лучше один день счастья, чем ничего. Затем он опять рассказал, какая у него осталась дома красивая и умная жена, потом, взявшись обеими руками за голову, он заплакал и стал уверять Семена, что он ни в чем не виноват и терпит напраслину. Его два брата и дядя увели у мужика лошадей и избили старика до полусмерти, а общество рассудило не по совести и составило приговор, по которому пошли в Сибирь все три брата, а дядя, богатый человек, остался дома. - Привы-ыкнешь! - сказал Семен. Татарин замолчал и уставился заплаканными глазами на огонь; лицо у него выражало недоумение и испуг, как будто он всё еще не понимал, зачем он здесь в темноте и в сырости, около чужих людей, а не в Симбирской губернии. Толковый лег около огня, чему-то усмехнулся и затянул вполголоса песню. - Что ей за радость с отцом-то? - проговорил он, немного погодя. - Он ее любит, утешается, это точно;
{08047}
но, брат, тоже пальца в рот ему не клади: строгий старик, крутой старик. А молодым девкам не строгость нужна... Им нужна ласка да ха-ха-ха, да хи-хо-хо, духи да помада. Да... Эх, дела, дела! - вздохнул Семен и тяжело поднялся. - Водка вся вышла, значит, спать пора. А? Пойду, брат... Оставшись один, татарин подложил хворосту, лег и, глядя на огонь, стал думать о родной деревне и о своей жене; приехала бы жена хоть на месяц, хоть на день, а там, если хочет, пусть уезжает назад! Лучше месяц или даже день, чем ничего. Но если жена сдержит обещание и приедет, то чем ее придется кормить? Где она будет тут жить? - Если нет чего-чего кушать, то как живи? - спросил вслух татарин. За то, что он теперь день и ночь работал веслом, ему платили только десять копеек в сутки; правда, проезжие давали на чай и на водку, но ребята делили весь доход между собой, а татарину ничего не давали и только смеялись над ним. А от нужды голодно, холодно и страшно... Теперь бы, когда всё тело болит и дрожит, пойти в избушку и лечь спать, но там укрыться нечем и холоднее, чем на берегу; здесь тоже нечем укрыться, но всё же можно хоть костер развесть... Через неделю, когда вода совсем спадет и поставят тут паром, все перевозчики, кроме Семена, станут уже не нужны, и татарин начнет ходить из деревни в деревню и просить милостыни и работы. Жене только семнадцать лет; она красивая, избалованная, застенчивая, - неужели и она будет ходить по деревням с открытым лицом и просить милостыню? Нет, об этом даже подумать страшно... Уже светало; ясно обозначались баржа, кусты тальника на воде и зыбь, а назад оглянуться - там глинистый обрыв, внизу избушка, крытая бурою соломой, а выше лепятся деревенские избы. На деревне уже пели петухи. Рыжий глинистый обрыв, баржа, река, чужие, недобрые люди, голод, холод, болезни - быть может, всего этого нет на самом деле. Вероятно, всё это только снится, - думал татарин. Он чувствовал, что спит, и слышал свой храп... Конечно, он дома, в Симбирской
{08048}
губернии, и стоит ему только назвать жену по имени, как она откликнется; а в соседней комнате мать... Однако, какие бывают страшные сны! К чему они? Татарин улыбнулся и открыл глаза. Какая это река? Волга? Шел снег. - Подава-ай! - кричал кто-то на той стороне. - Карба-а-ас! Татарин очнулся и пошел будить товарищей, чтобы плыть на ту сторону. Надевая на ходу рваные тулупы, бранясь хриплыми спросонок голосами и пожимаясь от холода, показались на берегу перевозчики. После сна река, от которой веяло пронизывающим холодом, по-видимому, казалась им отвратительной и жуткой. Не спеша попрыгали они в карбас... Татарин и три перевозчика взялись за длинные весла с широкими лопастями, похожие в потемках на рачьи клешни, Семен навалился животом на длинный руль. А на той стороне всё еще продолжали кричать и два раза выстрелили из револьвера, думая, вероятно, что перевозчики спят или ушли на деревню, в кабак. - Ладно, успеешь! - проговорил Толковый тоном человека, убежденного, что на этом свете нет надобности спешить - всё равно, мол, толку не выйдет. Тяжелая неуклюжая баржа отделилась от берега и поплыла меж кустов тальника, и только по тому, что тальник медленно уходил назад, заметно было, что она не стояла на одном месте, а двигалась. Перевозчики мерно, враз, взмахивали веслами; Толковый лежал животом на руле и, описывая в воздухе дугу, летал с одного борта на другой. Было в потемках похоже на то, как будто люди сидели на каком-то допотопном животном с длинными лапами и уплывали на нем в холодную унылую страну, ту самую, которая иногда снится во время кошмара. Миновали тальник, выплыли на простор. На том берегу уже заслышали стук и мерное плесканье весел и кричали: "Скорей! скорей!" Прошло еще минут с десять, и баржа тяжело ударилась о пристань. - И всё оно сыплет, и всё оно сыплет! - бормотал Семен, вытирая с лица снег. - И откуда оно берется, бог его знает!
{08049}
На той стороне ждал худощавый, невысокого роста старик в полушубке на лисьем меху и в белой мерлушковой шапке. Он стоял поодаль от лошадей и не двигался; у него было угрюмое, сосредоточенное выражение, как будто он старался что-то вспомнить и сердился на свою непослушную память. Когда Семен подошел к нему и, улыбаясь, снял шапку, то он сказал: - Спешу в Анастасьевку. Дочери опять хуже, а в Анастасьевку, говорят, нового доктора назначили. Втащили тарантас на баржу и поплыли назад. Человек, которого Семен назвал Василием Сергеичем, всё время, пока плыли, стоял неподвижно, крепко сжав свои толстые губы и глядя в одну точку; когда ямщик попросил у него позволения покурить в его присутствии, он ничего не ответил, точно не слышал. А Семен, лежа животом на руле, насмешливо глядел на него и говорил: - И в Сибири люди живут. Живу-ут! На лице у Толкового было торжествующее выражение, как будто он что-то доказал и будто радовался, что вышло именно так, как он предполагал. Несчастный, беспомощный вид человека в полушубке на лисьем меху, по-видимому, доставлял ему большое удовольствие. - Грязно теперь ехать, Василий Сергеич, - сказал он, когда на берегу запрягали лошадей. - Погодили бы ездить еще недельки с две, пока суше станет. А то и вовсе бы не ездили... Ежели бы толк какой от езды был, а то, сами изволите знать, люди веки вечные ездят, и днем и ночью, а всё никакого толку. Право! Василий Сергеич молча дал на водку, сел в тарантас и поехал дальше. - Вот, за доктором поскакал! - сказал Семен, пожимаясь от холода. - Да, ищи настоящего доктора, догоняй ветра в поле, хватай чёрта за хвост, язви твою душу! Экие чудаки, господи, прости меня грешного! Татарин подошел к Толковому и, глядя на него с ненавистью и с отвращением, дрожа и примешивая к своей ломаной речи татарские слова, заговорил: - Он хорошо... хорошо, а ты - худо! Ты худо! Барин хорошая душа, отличный, а ты зверь, ты худо! Барин живой, а ты дохлый... Бог создал человека, чтоб живой был, чтоб и радость была, и тоска была,
{08050}
и горе было, а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина! Камню надо ничего и тебе ничего... Ты камень - и бог тебя не любит, а барина любит! Все засмеялись; татарин брезгливо поморщился, махнул рукой и, кутаясь в свои лохмотья, пошел к костру. Перевозчики и Семен поплелись в избушку. - Холодно! - прохрипел один перевозчик, растягиваясь на соломе, которою был покрыт сырой глинистый пол. - Да, не тепло! - согласился другой. - Жизнь каторжная!.. Все улеглись. Дверь отворилась от ветра, и в избушку понесло снегом. Встать и затворить дверь никому не хотелось: было холодно и лень. - А мне хорошо! - проговорил Семен засыпая. - Дай бог всякому такой жизни. - Ты, известно, семикаторжный. Тебя и черти не берут. Со двора послышались звуки, похожие на собачий вой. - Что это? Кто это там? - Это татарин плачет. - Ишь ты... Чудак! - Привы-ыкнет! - сказал Семен и тотчас же заснул. Скоро заснули и остальные. А дверь так и осталась не затворенной.
{08050}
и горе было, а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина! Камню надо ничего и тебе ничего... Ты камень - и бог тебя не любит, а барина любит! Все засмеялись; татарин брезгливо поморщился, махнул рукой и, кутаясь в свои лохмотья, пошел к костру. Перевозчики и Семен поплелись в избушку. - Холодно! - прохрипел один перевозчик, растягиваясь на соломе, которою был покрыт сырой глинистый пол. - Да, не тепло! - согласился другой. - Жизнь каторжная!.. Все улеглись. Дверь отворилась от ветра, и в избушку понесло снегом. Встать и затворить дверь никому не хотелось: было холодно и лень. - А мне хорошо! - проговорил Семен засыпая. - Дай бог всякому такой жизни. - Ты, известно, семикаторжный. Тебя и черти не берут. Со двора послышались звуки, похожие на собачий вой. - Что это? Кто это там? - Это татарин плачет. - Ишь ты... Чудак! - Привы-ыкнет! - сказал Семен и тотчас же заснул. Скоро заснули и остальные. А дверь так и осталась не затворенной.
{08051}
РЫБЬЯ ЛЮБОВЬ
Как это ни странно, но единственный карась, живущий в пруде близ дачи генерала Панталыкина, влюбился по самые уши в дачницу Соню Мамочкину. Впрочем, что же тут странного? Влюбился же лермонтовский демон в Тамару, а лебедь в Леду, и разве не случается, что канцеляристы влюбляются в дочерей своих начальников? Каждое утро Соня Мамочкина приходила со своей тетей купаться. Влюбленный карась плавал у самого берега и наблюдал. От близкого соседства с литейным заводом "Кранделя сыновья" вода в пруде давно уже стала коричневой, но тем не менее карасю все было видно. Он видел, как по голубому небу носились белые облака и птицы, как разоблачались дачницы, как из-за прибрежных кустов поглядывали на них молодые люди, как полная тетя, прежде чем войти в воду, минут пять сидела на камне и, самодовольно поглаживая себя, говорила: "И в кого я такой слон уродилась? Даже глядеть страшно". Сняв с себя легкие одежды, Соня с визгом бросалась в воду, плавала, пожималась от холода, а карась, тут как тут, подплывал к ней и начинал жадно целовать ее ножки, плечи, шею... Выкупавшись, дачницы уходили домой пить чай со сдобными булками, а карась одиноко плавал по громадному пруду и думал: "Конечно, о шансах на взаимность не может быть и речи. Может ли она, такая прекрасная, полюбить меня, карася? Нет, тысячу раз нет! Не обольщай же себя мечтами, презренная рыба! Тебе остается только один удел - смерть! Но как умереть? Револьверов и фосфорных спичек в пруде нет. Для нашего брата, карасей, возможна только одна смерть - пасть щуки. Но где взять щуку? Была тут в пруде когда-то одна щука, да и та издохла от скуки. О, я несчастный!"
{08052}
И, помышляя о смерти, молодой пессимист зарывался в тину и писал там дневник... Однажды перед вечером Соня и ее тетя сидели на берегу пруда и удили рыбу. Карась плавал около поплавков и не отрывал глаз от любимой девушки. Вдруг в мозгу его, как молния, сверкнула идея. "Я умру от ее руки! - подумал он и весело заиграл своими плавниками. - О, это будет чудная, сладкая смерть!" И, полный решимости, только слегка побледнев, он подплыл к крючку Сони и взял его в рот. - Соня, у тебя клюет! - взвизгнула тетя. - Милая, у тебя клюет! - Ах! Ах! Соня вскочила и дернула изо всех сил. Что-то золотистое сверкнуло в воздухе и шлепнулось в воду, оставив после себя круги. - Сорвалось! - вскрикнули обе дачницы, побледнев. - Сорвалось! Ах! Милая! Посмотрели на крючок и увидели на ней рыбью губу. - Ах, милая, - сказала тетя, - не нужно было так сильно дергать. Теперь бедная рыбка осталась без губы... Сорвавшись с крючка, мой герой был ошеломлен и долго не понимал, что с ним; потом же, придя в себя, он простонал: - Опять жить! Опять! О, насмешка судьбы! Заметив же, что у него недостает нижней челюсти, карась побледнел и дико захохотал... Он сошел с ума. Но я боюсь, как бы не показалось странным, что я хочу занять внимание серьезного читателя судьбою такого ничтожного и неинтересного существа, как карась. Впрочем, что же тут странного? Описывают же дамы в толстых журналах никому не нужных пескарей и улиток. А я подражаю дамам. Быть может даже, я сам дама и только скрываюсь под мужским псевдонимом. Итак, карась сошел с ума. Несчастный жив еще до сих пор. Караси вообще любят, чтобы их жарили в сметане, мой же герой любит теперь всякую смерть. Соня Мамочкина вышла замуж за содержателя аптекарского магазина, а тетя уехала в Липецк к замужней
{08053}
сестре. В этом нет ничего странного, так как у замужней сестры шестеро детей и все дети любят тетю. Но далее. На литейном заводе "Кранделя сыновья" служит директором инженер Крысин. У него есть племянник Иван, который, как известно, пишет стихи и с жадностью печатает их во всех журналах и газетах. В один знойный полдень молодой поэт, проходя мимо пруда, вздумал выкупаться. Он разделся и полез в пруд. Безумный карась принял его за Соню Мамочкину, подплыл к нему и нежно поцеловал его в спину. Этот поцелуй имел самые гибельные последствия: карась заразил поэта пессимизмом. Ничего не подозревая, поэт вылез из воды и, дико хохоча, отправился домой. Через несколько дней он поехал в Петербург; побыв там в редакциях, он заразил всех поэтов пессимизмом, и с того времени наши поэты стали писать мрачные, унылые стихи.
{08054}
СОСЕДИ
Петр Михайлыч Ивашин был сильно не в духе: его сестра, девушка, ушла к Власичу, женатому человеку. Чтобы как-нибудь отделаться от тяжелого, унылого настроения, какое не оставляло его ни дома, ни в поле, он призывал к себе на помощь чувство справедливости, свои честные, хорошие убеждения - ведь он всегда стоял за свободную любовь! - но это не помогало, и он всякий раз помимо воли приходил к такому же заключению, как глупая няня, то есть, что сестра поступила дурно, а Власич украл сестру. И это было мучительно. Мать целый день не выходила из своей комнаты, няня говорила шёпотом и всё вздыхала, тетка каждый день собиралась уехать, и чемоданы ее то вносили в переднюю, то уносили назад в комнату. В доме, во дворе и в саду была тишина, похожая на то, как будто в доме был покойник. Тетка, прислуга и даже мужики, казалось Петру Михайлычу, загадочно и с недоумением смотрели на него, как будто хотели сказать: "Твою сестру обольстили, что же ты бездействуешь?" И он упрекал себя в бездействии, хотя и не знал, в чем собственно должно было заключаться действие. Так прошло дней шесть. В седьмой - это было в воскресенье после обеда - верховой привез письмо. Адрес был написан знакомым женским почерком: "Ее Превосх. Анне Николаевне Ивашиной". Петру Михайлычу почему-то показалось, что в оболочке письма и в почерке, и в недописанном слове "Превосх." было что-то вызывающее, задорное, либеральное. А женский либерализм упрям, неумолим, жесток... "Она скорее согласится умереть, чем сделать несчастной матери уступку, попросить у нее прощения", - подумал Петр Михайлыч, идя к матери с письмом.
{08055}
Мать лежала в постели, одетая. Увидев сына, она порывисто поднялась и, поправляя седые волосы, выбившиеся из-под чепца, быстро спросила: - Что? Что? - Прислала... - сказал сын, подавая ей письмо. Имя Зины и даже слово "она" не произносилось в доме; о Зине говорили безлично: "прислала", "ушла"... Мать узнала почерк дочери, и лицо ее стало некрасивым, неприятным, и седые волосы опять выбились из-под чепца. - Нет! - сказала она, делая руками так, как будто письмо обожгло ей пальцы. - Нет, нет, никогда! Ни за что! Мать истерически зарыдала от горя и стыда; ей, очевидно, хотелось прочесть письмо, но мешала гордость. Петр Михайлыч понимал, что ему самому следовало бы распечатать письмо и прочесть его вслух, но им вдруг овладела злоба, какой он раньше никогда не испытывал; он выбежал на двор и крикнул верховому: - Скажи, что ответа не будет! Не будет ответа! Так и скажи, скотина! И разорвал письмо; потом слезы выступили у него на глазах, и, чувствуя себя жестоким, виноватым и несчастным, он ушел в поле. Ему шел только двадцать восьмой год, но уж он был толст, одевался по-стариковски во всё широкое и просторное и страдал одышкой. В нем были уже все задатки помещика старого холостяка. Он не влюблялся, о женитьбе не думал и любил только мать, сестру, няню, садовника Васильича; любил хорошо поесть, поспать после обеда, поговорить о политике и о возвышенных материях... В свое время он кончил курс в университете, но теперь смотрел на это так, как будто отбыл повинность, неизбежную для юношей в возрасте от 18 до 25 лет; по крайней мере, мысли, которые теперь каждый день бродили в его голове, не имели ничего общего с университетом и с теми науками, которые он проходил. В поле было жарко и тихо, как перед дождем. В лесу парило, и шел душистый тяжелый запах от сосен и лиственного перегноя. Петр Михайлыч часто останавливался и вытирал мокрый лоб. Он осмотрел