И вот однажды я спросил:
— Мама?
— Ну, что, Василь? Ты чего это который день все задумываешься?
— Нехорошо будет, если… Валя, Михась все еще там, а я… Словом, если Лена перейдет к нам. Теперь, может, сегодня. Ладно?
И старушка заплакала.
— Чудно это как-то, Василь, да уж делайте по-своему. Ну что ж, вернутся Валька с Михасем, тогда и свадьбу справим. Теперь ведь все не так, все по-новому… Ну что ж…
— А жить мы, мама, будем покуда здесь.
Старушка удивленно посмотрела на меня:
— Это она уже тебя научила? Гляди, молодая, а больно разумная. А где ж это ты собирался жить, как не в своей хате? Может, пойдешь в школу, в примаки?
Она сердится, а мне смешно.
— В примаки я, конечно, не пойду, да и идти некуда. А хату эту строил Микола. Тоже ведь думал хлопец про семью. И пора. А я себе хату поставлю. Если б даже и Лена меня этому научила, все равно так лучше.
Мне смешно, а старушка плачет.
— Известно, для тебя она теперь все. А что мать годами ждала, так это нипочем…
Хату, начатую Миколой, мы наконец закончили. Вставили рамы, настлали пол. Сквозь новые окна на свежие доски пола льется весеннее солнце.
И вместе с солнцем Лена входит в нашу семью, как давно родная.
— Добрый день, — поздоровалась она и обняла старушку.
— Раздевайся, голубка, — сказала мать, вытирая глаза. — Ай-ай-ай, да что ж это я? — засуетилась она. — А ты, Аленка, тоже стоишь, как будто не у себя…
Тогда Микола незаметно толкнул меня локтем и кивнул:
— Гляди.
Эх ты! На застланном скатертью столе лежала темная иконка богородицы — ушедшая в прошлое принадлежность курных хат. Как-то само собой вышло, что материнское благословение обошлось без нее. Старушка все подготовила и вот ведь — забыла…
— Живите, детки, дружно, — говорила она. — И чтоб все у вас было по-хорошему… И обо мне, старухе, помните. Я же вам не то что… я…
И тут она заметила на столе «богородицу». Взглянула на меня, взглянула на Миколу и… улыбнулась.
— У-у-у, разбойник, смеешься! — напала она на Миколу. А потом взяла иконку и спрятала в стол.
— Вот видишь, мама, — засмеялся я, — не так уж и трудно было трубу выдумать, а?..
Вскоре еще одна радость пришла в нашу семью: мы с Михасем привезли Валю.
— Весна, доченька, — говорила Марья Степановна, отпуская ее из больницы. — Весна пришла. Ты больше по солнышку ходи, по травке. И только, Валюша, не плачь. Слезами горю не поможешь. И маме привет передай. Ну, а ты, хозяин, смотри, — обернулась она к Михасю, — смотри мне, чтоб все было по-хорошему.
— Есть, чтоб было по-хорошему! — сказал Михась, взобрался на повозку, сел и прибавил: — Все будет по-хорошему, Марья Степановна. Ты, шурин, только вожжи мне подай. Вот так. Ну, все сели? Бывайте здоровы, Марья Степановна, спасибо!.. Ласточка, элля!..
Сначала колеса долго и докучно гремят по булыжнику. Потом грохот обрывается, и мы еще быстрей летим по немощеной улице вниз, с горы. Один за другим убегают назад последние дома, деревья. И вот наконец поле.
— Тише, теперь тише, — натягивает вожжи Михась, и Ласточка умеряет ход, а потом трижды фыркает. — Здорова будь. Еще раз! На здоровье! Ну вот, теперь давай шагом… Эх, брат Василь, весна! Хоть сам, кажется, лети да фыркай.
Поют жаворонки. Невидимые, они висят в подернутой легкой дымкой синеве, как бы разглядывая сверху: скоро ли подсохнет для плуга земля. А на тонких пестреньких березках по обе стороны дороги вот-вот распустятся клейкие зубчатые листочки.
— Через день, через два и в поле выйдут, — говорит Валя.
А я гляжу на ее лицо, еще бледное, укутанное платком, на глаза, так повзрослевшие за это страшное время, и мне до слез почему-то хочется повторять: «Ты больше по солнышку ходи, по травке…»
— Теперь не опоздаешь, Михась, — говорю, чтобы хоть чем-нибудь утешить Валю, — твое поле не останется невспаханным, и без хлеба ты сидеть не будешь.
— Мне лишь бы нога прошла, — говорит Михась. — А так я здоров. Только вот с Валей понянчиться надо…
— Вчера ко мне Авдотьич зашел, — перебиваю я зятя, не желая лишний раз напоминать сестре, что ей на работу еще рано. — Приходит и говорит: есть предложение. Давайте Михася на склад, кладовщиком, а я за плугом пойду. Так будет правильнее.
— На склад так на склад, — грустно улыбается Михась, — не привык, так привыкну. Эй ты, Ласточка, лётом!..
…Над крышами и ветвями деревьев поблескивают на солнце крылья голубей. На нашем клене новая скворечня. И черненький блестящий скворец рядом с ней, трепеща крыльями, ловит солнце и щебечет, как бы желая на все, какие ни есть, голоса рассказать, что уже весна.
Мама встретила Валю у ворот.
— Не плачь, дитятко, ничего тут не поделаешь, — говорит она. — Верочки не вернешь, слезами не подымешь. Не плакать надо, а думать, как жить.
Здороваясь с Леной, Валя прижимается к ней, как к сестре, с которой не виделась много лет и которой можно теперь пожаловаться, рассказать обо всем, что передумала.
— Не плачь… Ну, ты не плачь, — говорит Лена и плачет сама.
— Пускай они себе, Василь… — говорит Михась. — А мы, брат, давай закурим.
Женщины идут в хату, а мы стоим под светлыми окнами. Ворота открыты, и люди все подходят. Здороваются с Михасем, поздравляют его, а он, чтобы скрыть свое волнение, то и дело подымает голову вверх, где над кленом — бездонное небо.
— Ты взгляни, брат, ты только взгляни! Во-он они где!
В лазури весеннего неба поблескивают белые крылья. Это ходят, не могут натешиться своим счастьем голуби.
19
Над полосками свежей пашни, над озимыми всходами, над зеленеющей травой весь день не смолкают чудесные песни — трель жаворонка и гул трактора.
К тому, что жаворонок возвращается, чуть запахнет весной, что звенит он от темна до темна, в Заболотье, конечно, давно привыкли. А гул трактора — песня для нас совсем новая. Но уже она заворожила нас, уже в душе проснулось завистливое желание научиться и этой песне. И научимся, можно не сомневаться!..
Но пока… она звучит не на наших полях.
Пока что на Дикой меже, отделяющей наши поля от понемонских, сидит Шарейка, бригадир, утирается кепкой и стонет:
— О-хо-хо!.. И как тут ее переживешь, эту весну? Если я теперь не одурею окончательно, Василь, так уж к осени очень умным стану. Полосы проклятые, а?..
И правда, полосы эти допекали нас, как никогда раньше. Да что там раньше! Раньше каждый сам по себе ковырялся на своей полосе, только и всего. А теперь бригадиру — учти, пожалуйста, где что посеяно, после чего посеяно, кто и сколько сеял! Они же, полосы эти, не только вдоль разделены, они разделены и поперек; каждый хозяин сам нарезал: сто метров — и отдельный клин; там рожь у него, там горох, там картошка — прямо-таки пестрое лоскутное одеяло!
— Ошалеть можно от всей этой бухгалтерии! — говорит Шарейка. — А он гудит, играет на нервах!..
Трактор виден нам отсюда, с межи.
На сплошном массиве понемонской пашни, как катер по озеру, ходит неутомимый железный пахарь и сеятель. Не умолкает с утра до ночи, как жаворонок, и даже ночью светят его фары.
— Ничего, Левон, — говорю я, чтобы успокоить Шарейку, — осенью запоет и у нас. И так, погляди, какая красота!
И впрямь красота, потому что вышли мы в поле толокой. Такая толока, какой от сотворения мира не бывало. Кони ходят попарно — и в плуге, и в сеялке, и в бороне… не в бороне, а в парных боронах «зигзаг», которых мы успели раздобыть несколько штук. Навоз на два смежных поля возит целый десяток подвод. Раскидывают его тоже вместе.
Начало сева. Тихо, тепло. Накануне, словно по заказу, прошел дождь, от которого пашня подошла, как тесто в квашне. Дядька Ячный стоит на коленях, увязая в пышной земле. Он сгребает в белый льняной фартук золотые зерна отборного понемонского овса. Рука у старика надежная, твердая, много земли перевернула она на своем веку, много зерен бросила на пашню. Старик тяжело встает. Прежде чем набрать из фартука первую горсть зерна, в былые времена он снял бы шапку, как делали это деды и прадеды, помахал бы рукой от лба к животу и от плеча к плечу. Но теперь это сделать даже старику неловко. Привычка привычкой, это правда, а все ж таки зачем кривить душой, когда и сам давно не веришь и других не раз поддевал колючим словом?.. Я, признаться, подумал-таки, что дядька затем шапку и снял, чтобы перекреститься. Но он снял эту шапку, глянул на меня, лукаво прищурив глаз, и швырнул ее наотмашь через межу, в озимь. А сам пошел, зашагал по пашне, ровно и широко разбрасывая перед собой золотистое зерно. Без шапки, с седой головой.
Сеяли мы и на новый лад.
Вот он стоит на нашем поле, агроном Воробей, глядит вслед новой сеялке и говорит:
— Прямо смешно, товарищ Сурмак. Она такая широкая, а он-то, клин, узкий. Она привыкла высевать… или, лучше сказать, не привыкла, а такова природа советской машины, что любит эта машина простор. Возьмем хотя бы сеялку, разве по таким ей, как эта, полоскам ходить?..
Сеяли мы и на новый лад.
Вот он стоит на нашем поле, агроном Воробей, глядит вслед новой сеялке и говорит:
— Прямо смешно, товарищ Сурмак. Она такая широкая, а он-то, клин, узкий. Она привыкла высевать… или, лучше сказать, не привыкла, а такова природа советской машины, что любит эта машина простор. Возьмем хотя бы сеялку, разве по таким ей, как эта, полоскам ходить?..
Что тут скажешь ему, Воробью? Отвык за двадцать лет на востоке и от полос, и от наших порядков.
Микола наш идет за сеялкой. Парень глаз с нее не сводит, следит, как ровно, как дружно сыплются зерна. Ему приятно, что уже и сеялка пошла по заболотским полям, что наши лошади в колхозной конюшне, на колхозных кормах не стали такими, как пророчили шептуны. Лошади легко идут в машине, а рядом с ними, за межой, по зеленям резвится еще один колхозный жеребенок. Ячный даже ртути — «живого серебра» — зашил жеребенку в «жичку» — красную ленточку на шее малыша. Чтобы случайно не сглазил лихой человек. Испокон веков ведется этот обычай. Да тут, собственно, и не в обычае дело, а просто от заботы, просто от радости видеть, как оно растет и множится, наше общее добро. Так пускай себе скачет, хоть и по озими.
Агроному смешно… Хоть и сам он рад не меньше нашего. Иначе не сидел бы здесь Воробей целыми днями, не вставал бы вместе со мной на рассвете, не следил бы так внимательно за всем. Сам помогал планировать посевы культур, учил, как и где вносить минеральные удобрения, наблюдал за очисткой семян и нормами высева.
На Первой Круглице блестит на солнце обтесанная сосна. Вкусно пахнет живицей, липнущей к мозолистым рукам плотников. Деловито постукивают топоры, мерно шоркает продольная пила, доносится то смех, то голоса.
— Раз-два, взяли! Друж-жно! На-жми!
На участке, которому уже не суждено больше быть вспаханным, венец за венцом растет сруб. Общественный амбар — наша новая колхозная постройка. Столбиками отмежеван большой кусок поля — площадь под колхозный двор. Она разделена на три основных сектора: складской, рабочий и животноводческий.
На площадке животноводческого сектора тоже уже началось строительство: копают ров под фундамент коровника — нашей первой постройки из самана.
Гаврусь Коляда, которого мы выбрали бригадиром по строительству, работает теперь, как хлопцы говорят, «по чертежам», потому что все строится по типовым проектам. «Мне только растолкуй как следует, — говорит он, — а я все и сам пойму». Растолковано все как следует. Кастусь Ячный часто сюда наезжает. И очень забавно смотреть, как Гаврусь подходит к своему кафтану, вынимает из кармана вдесятеро сложенный чертеж и важно разглядывает его, чтобы еще раз что-то проверить.
Без чертежей работает в деревне дед Милюк. С тремя подручными старик строит хату Зозулихе. Ровно, не спеша тюкает его бывалый топор, обтесывая сосну. И не мелкие щепки летят из-под топора, а цельная и длинная щепа откалывается от бревна. Из-за первых венцов сруба виден сколоченный дедом крест, а на кресте венок из весенних цветов, который сплела и повесила тетка Зозулиха.
Старый это обычай — ставить в новом срубе крест, но и обычай этот сегодня выглядит у нас по-новому.
Над землянкой дымится труба временной печки. В полдень дед Милюк взглядывает на солнце и объявляет своей команде, что пора обедать. Этот момент всегда подстерегает старая Зозулиха.
— Нет, нет, домой я вас не пущу, — выходит она на порог своей подземной хатки. — Моя работа, милые, мои и харчи. Щи сегодня сварила, и, как люди, с мясом…
Дед загоняет топор в бревно.
— Что ж, хлопцы, не годится и отказываться.
И послушная команда спускается вслед за ним в землянку.
Для деда Милюка, плотничавшего весь свой век, не новость — обедать за чужим столом. А эти начинающие плотники впервые обедают не дома. И радостное сознание, что ты сидишь за столом у человека, которому ты делаешь добро, пришло к ним теперь в первый раз.
Саманную бригаду, в состав которой вошла почти одна молодежь, возглавляет Володька Цитович.
Вон он где, наш «саманный завод», — возле самой дороги, в глинище. Костя Ячный и его техник только один день показывали, как это делается: копали вместе с нами яму, наладили первый замес и формовку. Теперь Володька заворачивает делом сам.
В круглой яме топчутся две лошади, размешивая глину. Все идет в это месиво: и солома с Бобруковых крыш, и труха всякая, и кострика… Возле другой ямы, где готовая масса дошла за несколько дней под соломенными матами, девчата и хлопцы формуют на новом току саманный кирпич. Сохнут готовые кирпичи на току, а раньше сделанные — в штабелях. Еще день-два, и начнем класть стены.
Кости Ячного сегодня нет: он где-то в другом колхозе, но дело и без него, понятно, не стоит на месте. Он знает, когда будет готов первый выход самана, он приедет вовремя и покажет нам кладку стен.
Весело, шумно на этом заводе.
Утром, когда солнце стоит еще низко над пущей за Неманом, наша молодежь приносит сюда смех и песни. Весь день звенят они, хотя и нелегко управляться здесь, на глине, с лопатой и носилками. А вечером, когда весь этот народ — загорелый, веселый, с заскорузлыми от глины руками — начинает собираться домой, неутомимые руки пускают в ход нашу недавно приобретенную помпу: моют лошадей. Шлангом орудует сам бригадир Володька. И каждый раз вымытая лошадь получает на прощанье струю воды в хвост и под ребячливый хохот строителей стрелой вылетает на дорогу.
Луна словно застыла над полем. В белой гуще пышного вишневого цвета затих до утра пчелиный звон. После дневных тревог задремал под стрехой заботливый папаша — черногрудый воробей. За деревней, в росистом лозняке над нашей извилистой речушкой, поют соловьи. Но здесь их не услышать: их заглушают песни нашей молодежи.
Легко и чутко касаются ладов баяна грубоватые пальцы не до конца отмытых рук коваля. Цыганский чуб Алеся склонился над самым инструментом. Алесь как будто прислушивается, как будто удивляется, сколько чудесных звуков таится в душе его друга — баяна. Удовлетворенный, баянист рывком откидывает кудри со лба, и кепка его только чудом удерживается на затылке.
Она разносится эхом — песня о наших прекрасных, спокойных просторах, о нашей бело-зеленой весне, о нашем золотом пшеничном лете. И большие черные глаза Алеся устремляются вслед за песней.
Окно открыто. Я сижу у окна.
Между землей и небом, на пирамиде гумна, вырисовывается давно знакомый силуэт аистова гнезда, а на гнезде — аист. Он не спит: тоже, должно быть, слушает. Далеко побывал старик, еще дальше, чем я. А все же никак, кажется мне, не может решить, какой край назвать родным, каким пирамидам отдать предпочтение. Об этом раздумывал он, длинноногий чудак, сидя на каменных египетских памятниках вековечного рабства, когда грустил по соломенным пирамидам наших замшелых крыш. Об этом раздумывает, должно быть, и сейчас…
— А отчего ж это она — моложе тебя, а учит в четвертом классе?
Это доносится ко мне из кухни, где горит лампа на столе и мать с Леной чистят картошку.
— У нее же и науки не больше, нежели у тебя, — продолжает старушка, — а ты все с младшими да с младшими. Дружба дружбой, а своего тоже уступать не надо.
Речь идет о Нине Савось, которая одна теперь живет в комнатке при школе. В словах матери беспокойство, наивная старческая забота, стремление не дать свое дитя в обиду.
А «дитя» это сперва улыбается — мне не видно, но я чувствую, — а потом объясняет маме, что с первым классом заниматься труднее, что у нее работа более ответственная.
— Ай-ай! — удивляется старушка. — А я, гляди ты, думала: малые детки — малые бедки… А ведь и правда: как ты его сразу научишь, так оно потом тебе и будет читать. Только и заморочат же тебе голову за целый день, ой заморочат! Девчатки, известно, не так, а вот хлопцы, так, что ни говори… С иным родная мать не справится, а ты ведь одна, а их полная школа. Растут как грибки после дождя.
Лена заступается за своих воспитанников. И за мальчиков тоже, за исключением Толика Шарейки.
— Непоседлив, как воробей, — говорит она. — Так и вертится на месте, так и щебечет!
— В отца пошел, — говорит мама. — Тот тоже не по земле ходил, а по заборам. А пишет, должно быть, как курица царапает?
— Ну нет, — возражает Лена. — И пишет хорошо, и читает лучше всех. А что озорник, так это правда.
Песня над деревней плывет, как плыла, радость звенит, как звенела. Сильный и задушевный голос Левона Шарейки, как всегда, выделяется среди других.