10
Высоко-высоко над селом мерцает созвездие Большой Медведицы. А снег под сапогами скрипит так старательно, что и звездам в вышине, пожалуй, слышно.
Иду и улыбаюсь этой мысли.
Мигайте, звезды, подмигивайте, как заговорщицы, вы видели все: и заснеженное крыльцо школы и наше счастье в любимых глазах. Быть может, и вы чувствовали, как бьются рядом сердца, как горят поцелуями губы…
Комнатка при нашей школе. В приоткрытой печке дотлевают жаркие угли. На столе у окна светит из-под абажура лампа. Книги. Стопка школьных тетрадей.
Как часто, выйдя поздним вечером из дому, я думаю про этот стол и тихий свет в окне, перед которым сидит над тетрадями Леночка. Как тянет меня сюда, как не хочется отсюда уходить…
Сегодня я снова там был.
Нина всегда здоровается со мной как-то застенчиво:
— Добрый вечер, Василь Петрович.
Тихая, скромная, вечно за делом. И учит хорошо, и сама хорошо учится: заочно кончает педучилище. Мне знакома эта тяга к науке, охватившая нашу молодежь. Нина из работящей семьи: знаю отца ее, активиста из соседней деревни, знаю брата Тимоха. Когда мы встретились впервые, она рассказала: «Панов я почти не помню, так только мерещится что-то, словно сквозь сон. Когда-то мама говорила: «Вырастешь, девонька, пойдешь к пану Рушчицу гряды полоть и заработаешь себе на платьице…»
Сейчас Нина сидит над тетрадями своего четвертого класса. А Лена смотрит на меня и как-то загадочно улыбается.
— Мы, Василь, письмо получили, — говорит она. — Да так и не знаем, кому оно. Нинка думает, что ей.
— А почему ж это мне? — краснеет Нина. — Там же точный адрес.
Письмо такое: «Верти, комсомолка, верти хвостом! Выступай, агитируй, помогай своему Сурмаку! Мы тебе…»
Дальше читать не стоит.
— Старая песня, — говорю я, — поджоги, записки, выстрелы в окно… Фашистские недоноски!..
Есть «письмо» и у меня: «Скачи, скачи, Сурмак. Другие так же скакали, пока не допрыгались. Допрыгаешься скоро и ты». Почерк тот же, писал кто-то один, чего доброго молодой Носик или Рымша. А нацепить бумажку к нам на дверь, накормив сперва Шарика отравой, — это дело уже других рук, тех, кто к нам поближе, кто ходит среди нас…
— Какое дурачье, — говорит Нина. — Так уж, думают, мы и испугались, сидим и не знаем, что нам делать.
Леночка смеется, обнимает подругу и говорит?
— Правильно, Нина, правильно.
— А к тебе, поскольку уж ты стала моей помощницей, — обращаюсь я к Лене, — еще одна просьба. Запутался что-то наш счетовод, а я — стыдно сознаться — тоже в бухгалтерии не силен. Что, если б нам посмотреть втроем?
— Тоже «просьба»! — смеется Лена. — Приду завтра к Толе. Часов в шесть. Хорошо?
И слова эти: «Правильно, Нина, правильно», — и смех звучат еще в моих ушах, когда я иду по спокойной, заснеженной улице.
Мигайте, подмигивайте, звезды, видели сегодня немало и вы!..
Лампа стоит на столе, а за лампой окно, сквозь стекла которого глядит на Миколу глубокая ночь.
Ночь пугает маму. Она что-то прихворнула, лежит на печи. Уже раза три, с тех пор как я вернулся домой, старушка начинает беспокойно ворочаться, кашлять и, наконец, снова повторяет:
— Тушил бы ты, сынок, что ли.
— Сейчас кончу, — отвечает Микола, не отрываясь от книги.
— Так не сиди хоть против окна.
Микола улыбается:
— Ты ведь за печью как за каменной стеной, чего ж ты боишься?
Мать минуту молчит.
— Мне что, сынок, — говорит она затем, — мне-то уж осталось, как говорится, день мало, два много. А вот ты гляди. Им, разбойникам, долго ли…
Микола снова улыбается. Старушке на печи в страхе мерещится, что за окном сейчас смотрит на него пистолет бандита… Матери, понятно, простительно, поскольку она боится не за себя. А он тем временем раскрывает тетрадь и, положив на левую страничку свою изувеченную руку, правой пишет.
Я встаю, подхожу к Миколе и, наклонившись над его темно-русыми вихрами, читаю через плечо. Это просто конспект: хлопец готовится к политзанятиям.
Как бы почувствовав мой взгляд, Микола оборачивается. Он бы должен, как мне кажется, спросить: почему я не сплю, в чем дело? Но хлопец не произносит своего обычного «ну?». Мы воспитывались сурово, с детства не приучены к ласковым словам, к тому же мы мужчины, солдаты.
— Писарский почерк у тебя, старик.
Микола, должно быть, понимает, что я не то хотел бы сказать.
— Только чеки подписывать, — улыбается он.
Чтобы показать ему, что и мне наплевать на всякие страхи… Да нет, не то, просто и мне не хочется спать.
— На лошадей, что ли, пойти взглянуть.
Лошади каждый день теперь возят лес. Ударный месячник по заготовке и вывозке леса государству прошел у нас хорошо. Сейчас возим для себя, на строительство колхозного двора. Каждый вечер на пригорке у околицы прибавляется по доброму десятку бревен. Дорога далекая, тяжелая, кони сдают.
В приоткрытых дверях конюшни свет фонаря, оттуда доносятся голоса. Останавливаюсь и стою незамеченным.
— Тоже мне хозяин! — говорит старший конюх Ячный. — Что где держал, там и бросил. Хомут под ногами, вожжи под ногами… А ну тебя, Змитрок, с такой работой!
Змитрок Лопотуха, как всегда, соглашается:
— Шпенек, шпенек, так сказать, надо в стенку забить.
— Так почему же ты не забил? Может, я тебе завтра инженера из Минска выпишу, чтоб дырку в стене провертел?..
— Добрый вечер, — говорю, входя.
— Ага, хозяин, — встречает меня Ячный. — Не спится и вам, и вас своя вошь укусила!
— А тебя?
— Что меня? Меня за двоих кусают, — и за себя и за него, за Змитрока. Лежит, вахлак, на печи, а лошади до сих пор не поены.
— Вздремнул, так сказать, вздремнул. Поздновато, конечно…
— Сена всегда больше под ногами, чем в кормушках.
— Оно беспременно так. Скотина все ж таки. Человек, так сказать, не то что скотина, и то накапает на стол…
— Видал ты его? Сама свинья мешок дерет, сама и орет. Не оправдывайся лучше, а веди Серну поить…
— Какую Серну? Петрусеву?
— Не Петрусеву, а колхозную.
Раньше у наших коней не было кличек. Большинство хозяев только и знало, что кобыла и кобыла. А то Гнедая, скажем, или Сивка. А как свели всех этих гнедых да сивок в одну конюшню, стало их не различить. Теперь и клички им дали, и надписи у каждого стойла есть, а у Змитрока все еще «Петрусева». Правда, и сам этот Петрусь или Семен еще не совсем расстался с думкой, что кобыла все-таки его, а не колхозная. Он, кабы мог, каждый раз подсыпал бы ей лишнюю пригоршню овса.
Ячный стоит с фонарем в руке и смотрит, как лохматый низенький Лопотуха выводит из стойла непоеную Серну. Когда же за стеной затихает ее четкий, дробный шаг, старик говорит:
— Сменить его надо, Василь. Ворочал я его уже и так и этак — один, брат ты мой, черт. Лодырь лодырем.
— Ну, а кого на его место?
— Комлюк подошел бы, я думаю. Я уже с ним говорил. Только так, намеком. Обуви справной у хлопца нет.
— А знаешь, старик, кто сам просился на эту работу? Шпек.
— Ну, и что ты ему сказал?
— Я, конечно, сказал, что посмотрим. Хозяйничать он умеет. Да и натура такая, что ты ему только прикажи — под лед залезет и рыбы наловит.
— Хозяйничать… Под лед… Я говорил и еще раз скажу: не надо было брать его в колхоз.
— Ну, старик, если начнем так привередничать… А не лучше ли перевоспитывать людей?
— Не нам таких, как он, перевоспитывать!
— Тише, дядька Степан, не злись, — смеюсь я. — Какой черт станет брать его конюхом? Он мне вчера об этом нашептывал. Шепчет все, шепчет, а не пойман — не вор. Что же до Комлюка, так ты, старик, очень хорошо придумал.
Мы идем ко второй конюшне.
Неудобно пока у нас — все в разных местах: половина лошадей в одном гумне, половина — в другом.
Впереди скрипят по снегу валенки Ячного, и фонарь в его руке плывет над самой землей.
— Хозяин… Из-под льда достанет, — все еще ворчит старик. — Давай вот лучше подумаем, как бы Комлюку сапоги вымудрить. Может, на колхозные деньги купим, а потом отдаст?..
В конюшне, где конюхом тот самый дед Милюк, который пожалел хомута, полный порядок. Впору напоенные лошади хрупают сочную сечку. Под ногами у них свежая подстилка. Сбруя висит на месте.
Ячный поднимает фонарь и, довольный, оглядывается.
— Будь здоров, — отвечает он на фырканье коня. — За деда я, Василь, всегда спокоен. Дед работает, как для себя.
Я вспоминаю Леночку и Нину, Миколу над книгой, все в саже лицо Чугунка, кузня которого звенит от темна до темна; вспоминаю сосновые бревна на снегу и смех усталых, но веселых лесорубов… Встает перед глазами наш день — обыкновенный, будничный день людей, которые делают свое дело и которым начхать на всякие там записочки.
Я повторяю слова Ячного:
— Да, этот работает, как для себя.
Я повторяю слова Ячного:
— Да, этот работает, как для себя.
11
Давно не заходил к нам Михась, даже Валю додумался не пускать. А тут вдруг — здрасте!.. Мы все были дома, только что позавтракали. Никто почему-то не заметил, как он прошел мимо окон. Получилось, как на сцене: открывается дверь, и появляется новый герой. Притом герой навеселе. Двери так и остались открытыми, и он, перешагнув на костылях через порог, остановился.
— Мир вам, прихожане, кто в новой сбруе, а кто и вовсе без упряжки. Вот пришел к вам темный, пьяный мужик. Хуторянин… не говоря дурного слова. Шурин мой дорогой, Микола, закрой, будь добренький, дверь. Бегом! Чего глядишь? Надоело мне на одной ноге беспокоить себя из-за всякой мелочи…
Микола встал из-за стола и, смеясь, пошел навстречу Михасю.
— Ты ж гляди, — шепнула ему вдогонку мать и докончила просьбу свою, повернувшись уже ко мне: — Не перечьте вы ему, пускай будет тихо…
— Куда лезешь?!
Микола хотел поздороваться с Михасем, протянул ему руку.
— Куда лезешь, постой!.. — запротестовал Михась. — Тоже мне культура называется, а еще был начальником клуба! С тещей надо сперва поздороваться. Дорогая мамаша моей дорогой Валентины, нижайший поклон!..
Парень, видать, клюкнул изрядно. Случается это с ним редко. Был он с детства сорвиголова. Потом поуспокоился. Спокойствие Михася, или, вернее, его терпение, лучше всех умел испытывать отец, старый вдовец Селивей. Зудила был невозможный! Мало, что весь день торчит над душой, так и ночью: ляжешь, к примеру, спать в каморке — и то придет старик, сядет на пороге и ну пилить тебя ржавой пилой… Михась обычно молчал, а выпив, снимал со стены старую, расстроенную балалайку, тренькал по струнам большим пальцем, как зубом от бороны, и сладким голосом напевал:
Перед войной старый Селивей помер, и Михась остался один. На деревне его любили: и танцор и певун. Обычно он грубоват, даже резок, а выпив, на диво деликатен и забавен.
Поздоровавшись со мной без выкрутасов, Михась подошел к Миколе и вдруг, бросив костыли, остался на одной ноге.
— Микола, дружище, орел! — закричал он, расставив руки. — Не тронь меня, не помогай! А я тебя, брат, целовать буду. Вот так, злодей ты этакий, вот так!.. Ну, а теперь:
Он затянул и оборвал песню, а затем, при помощи Миколы утвердившись на костылях, повернулся к нам:
— Товарищи родственнички! Враг разбит, мир! Объявляю полную капитуляцию. Разрешите сесть…
Зять сел на лавку, поставил костыли рядом, снял шапку и уставился на меня.
— И где ж это ты с утра пораньше в бочку свалился? — начала было мать, но Михась, как бы сразу протрезвев, перебил ее:
— Погоди, старая, потом успеешь отчитать! Сперва буду говорить с хозяином. На Василя зло имел, с ним и мириться буду. Правильно?
Он вынул из кармана штанов поллитровку.
— Целенькая! С красной головкой. Одну такую, Вася, сам раздавил. Один. И закусывать не хотелось, цибульки только пожевал. А ты смотришь на меня и думаешь… Я знаю, что ты думаешь: насосался, дурень, залил зенки и пришел тут в хату спокойствие нарушать. Единоличник, живу за рекой!.. А это, по-вашему, что?
Михась полез в карман своей гимнастерки и вынул аккуратно сложенный листок бумаги. Это было… заявление. Короткое. «Председателю колхоза…» и т. д. «Прошу принять меня и весь мой инвентарь в колхоз». Под этим подпись: «Жданович Михаил Селивестрович».
— Ну? — взглянул на меня Михась. — Скажешь, может, что только пьяный я мог так написать? Написал, а тогда уже, брат, выпил. Тебя, черта, стыдно было, Василь!.. Теперь, конечно, ты не признаешься, а думал же про меня, что выкинете вы дурака с колхозного поля вон, как червяка из мяса, и вот буду я ковыряться там один, как жук в дерьме. Считали вы, что буду и я, как какой-нибудь Хрен Иванович, целые годы раздумывать, собираться. Вы тогда подумали: я не шутя про речку сказал, что я живу за рекой? Я так только ляпнул сдуру. Я про ногу свою думал: куда мне соваться на одной-то ноге? Вы считали, что мне земли своей жалко? На черта мне земля, если один останусь, без людей? Я ему сегодня дал! Я ему показал, где комар муху пасет! Только вы его здесь и видели! Вот как!
— Кому дал? Кого видели? — удивились мы.
— «Кому», «кого»? Копейку, кого же еще!
— Ай-ай-ай, — испугалась мама.
— Ты, старая, сиди и, покуда что, молчи. Я кровь проливал за советскую власть, а он мне что? Ты понимаешь, Василь, до чего он дошел: шептаться со мной вздумал, как с этими, со своими, компании со мной искать! Да ничего, я вам, хлопцы, потом расскажу. Он мне на наших людей!.. Э-эхх и… Погоди, старая, я не ругаюсь, я не пьяный. Я ему дал! Я от порога зашел, подпорочку свою взял вот этак вот, снизу, и — впер-ред, гвардия, ура! По горбу костылем, по горбу!.. Я ему… этому самому, так и сказал: двадцать четыре часа, и чтоб духу твоего не было в Заболотье!.. Вот так. Ну, а потом, конечно, выпил…
Позже, когда он немножко успокоился, мать сказала:
— А ты, Михаська, про ногу это зря. Живут же люди, что тут поделаешь? Найдется и тебе работа. Ведь дома ты тоже без дела не сидишь…
— Ай, теща, не учи!.. Я сам уже сто раз все передумал.
— И Валька будет работать. Зря ты тогда на всех — на Василя, на Вальку…
— Не надо, мама, не надо больше, — сказал Микола. — И так все… Не надо.
Михась хотел что-то сказать, но только посмотрел на Миколу, подумал и улыбнулся.
— Правильно, мать? — спросил Микола и, засмеявшись, прибавил: — Одно только неправильно — бутылка на пустом столе.
— Ай-ай! — всполошилась старушка. — А я, и верно, сижу да гляжу…
— За стол? — сказал Михась, когда я пригласил его садиться. — Один за стол? А Валя? Без нее я не сяду. Она у меня во какой человек! Микола, а ну, моментально за Валей! И Валю мне, и Верочку сюда! Бегом!
— Теперь командуешь, — остановила его мама. — А почему не привел ее с собой сразу?
— Сразу? Ее дома не было, пошла к Марыле, что ли… Да что там сразу! Сразу мне надо было говорить с Василем!..
Валя с Миколой пришли очень скоро. Когда она — веселая, с девочкой на руках — вошла, чуть не вбежала в хату, я очень ясно вспомнил свое возвращение, ту нашу встречу. Первое, что она сейчас сделала, это поздоровалась с мамой. Они поцеловались, и Валя еще больше раскраснелась.
— Возьмите, мама, — передала она матери на руки, как дорогой подарок, свою малышку.
— Внученька моя! Я думала, и ты меня забудешь… Что, не забыла меня, Верочка?
«Вот видишь, — думал я, — все так и вышло, как я тогда говорил, а ты…» Хотел сказать это сестре, но она сама посмотрела на меня и на всех, а потом на своего Михася и с укором сказала:
— Вот глупые мы с тобой, Миша, а? И надо было так долго упрямиться!
А зять мой, как будто совсем протрезвев, как будто навсегда желая отмахнуться от того, что было, опустил глаза и пробормотал:
— Ну ладно уж, ладно…
12
Наш райцентр.
На углу Первомайской улицы, куда я сворачиваю с площади, по-прежнему стоит костел. У дверей его вделана большая медная доска: «Анно Домини 1686…» Догадаться, что на латыни написано, нетрудно. 1686 — это год основания костела. А пониже имя — «Ян Бонифаций Рушчиц». Он, должно быть, и построил этот «божий дом». Гляжу на огромное старинное здание, и мне чудится, что оно вцепилось в землю вековыми корнями… Дурное зелье глубоко растет. Поместье и костел, плеть эконома и крест ксендза — вот на чем они тут держались, те, кто пил нашу кровь. А где теперь поместья, где теперь паны? Остался только ксендз.
Рядом с костелом дом ксендза — «плебания». Здесь и сидит, как старый сыч в дупле, «преподобный отец». Прохожу по тротуару мимо ксендзовых дверей, и вдруг они открываются…
— А, здравствуйте!
— Василь Петрович, вы? Товарищ председатель…
Наш уважаемый шляхтич Шпек чуть в обморок не упал от такой неожиданной встречи.
— Ну, что ты здесь делаешь? Почему ты сегодня не в лесу?
— Да я все, товарищ председатель, с почками со своими вожусь. В понедельник был, так вот мне доктор и велел…
— Значит, тут теперь амбулатория? Что ж это вывески не видно?
— Хе-хе-хе, вывески! Вы всегда, товарищ председатель, как скажете… А я, это, иду в аптеку.
— И по дороге к дяде зашел? Ну, понятно, неудобно мимо пройти.
— Я только туда теперь, в аптеку, и сразу назад. Сам знаю, не такое время, чтоб расхаживать.
— Так вот иди и скажешь бригадиру, чтоб дал тебе работу. Такую, чтоб по почкам.
У него еще хватило духу захихикать, как старая потаскушка.
Но я не стал больше слушать, ушел.
«Сидит он здесь, — думал я по пути, — этот самый «преподобный отец», за этими святыми стенами, и, как паук, плетет свою паутину. Ясно, и шляхтич наш у него на поводу. Прибежал же зачем-то? Видно, не просто так».