Ну как, Василь, здорово?
Чугунок смотрит на меня, он явно удивлен моим молчанием.
— Не понравилось, что ли?
— Оно ничего, — улыбаюсь я. — Да можно было бы получше сделать.
— Еще лучше? — удивляется Чугунок. — Эх, черт! Может, и правда, надо было мне с тобой посоветоваться.
— Я вчера по-другому думал, — говорю я, кончая работу. — Не надо было бы и в хату к ней ходить и поднимать тарарам с бабами. Культурно можно было сделать. Подготовил бы кто-нибудь из нас доклад про эту самую петрушку с обновлением и прочитал. Тогда можно было бы и луковкой натереть или этой самой химией, за которой ты натощак в аптеку бегал. Что, Алексей Чудотворец, не так?
С новой цигаркой в сжатых губах Чугунок растерянно смотрит на меня большими цыганскими глазами и молчит, раздумывает, как тут быть.
— Здесь у тебя что-нибудь найдется? — кивает он затем на мою книжную полочку.
— Такого, чтобы коротко и как раз об этом, нет. В библиотеке нашей, кажется, были такие брошюрки.
— Хрен их там раскумекает. Не с моим ртом да мышей ловить.
Я надеваю свой только что отремонтированный военный сапог, а он, Алесь, говорит:
— А про кличку ты уж, брат, не болтай.
— Про какую кличку?
— Ну, что я — чудотворец.
— Сделаешь доклад — не скажу. Да ты же сам ее и выдумал. Свою сермяжку, говорят, носить не тяжко.
Мы выходим из хаты и расходимся каждый в свою сторону: Алесь в кузницу, а я на склад, куда мы сегодня свозим со дворов семенной фонд.
— Так помни, — говорит еще раз Алесь. — О чудотворце ни слова.
Эта просьба кажется мне такой мальчишеской, что я останавливаюсь и гляжу вслед Чугунку. Самому хочется стать моложе. Я кричу:
— Эй, Алексей!
И он догадывается, на что я намекаю. Сняв свои овчинные рукавицы, Алесь сует их в карман, и вот уже его ковальские лапы лепят снежок.
15
На рассвете следующего дня к тихой хате за речкой подкралась темная тень.
За двойными рамами окна горела лампа. Молодица сидела за пряжей. Она то следила за куделью, из которой быстрые пальцы вили тонкую нитку, то снова бросала взгляд на люльку. Люлька была подвешена к балке на тонких веревках, которые только прошлой зимой свил счастливый отец. Девочка в люльке успела уже немножко поплакать, пока разбудила маму, успела и позавтракать. Молодица покачивает люльку ногой, а ее дорогая «бессонница» только делает губками «ттппрр!.. ттппрр!..». Когда же она слышит ласковые слова укора и ловит глазенками знакомую улыбку, ее маленькие губки растягивает веселый смех.
— Зубок ты мой ненаглядный, — наклоняется над люлькой мать. — Один зубок у девочки моей, один…
Затем ловкие пальцы снова принимаются сучить-выводить нитку, и музыкой тихого счастья шумит неутомимое веретено.
Хозяин еще спит. И хорошо ей, молодице, от мысли, что все в семье пошло на лад. Вчера она уже работала в колхозе. И сегодня пойдет, конечно. Опять со всем народом, а не так, как до того — в ссоре с родными, отдельно от всех… Опять будет кипеть работа в этих ловких, умелых руках!
— Поспи, поспи еще, рыбка моя!.. Колхозница моя, певунья ты бессонная!..
Стекла окон заткал мороз. Со двора не видно, что делается в хате.
Но тому, кто стоит за окном, ничего здесь не надо видеть. Он размахнулся, двойное стекло зазвенело, и — только он успел отскочить за угол — граната ахнула!..
Наш сторож Цупрон, который дежурил пока еще без ружья, не решился бежать туда, где послышался взрыв. Сначала ему даже показалось, что загремело не там, на хуторе, а в деревне… Покуда он догадался разбудить меня, покуда мы втроем — он, Микола и я — бежали по улице, справа, со стороны речки, послышался отчаянный крик:
— А-а-а-а!
По сердцу резанула догадка.
С одним партизанским наганом на троих мы побежали к реке.
— Возьми мою палку!.. Погоди! — запыхавшись, кричал сзади Цупрон. — На, возьми… Я разбужу мужиков…
Микола первым добежал до речки. Еще на этом берегу, нагнувшись, он крикнул:
— Михась!..
Догадка превратилась в страшную правду.
Зять проложил на хрупком снегу длинный кровавый след. Полз на руках, раненный в ногу, в одном белье. Молча дополз до реки и, теряя силы, скатился сверху на лед. Умудрился еще добраться до этого берега, сумел еще ухватиться за прибрежный лозняк, да здесь уже, должно быть, испугался, что дальше сам не справится, и закричал.
Мы повернули Михася на спину, но сквозь кровь, которая текла по лицу, заливая рот, сквозь хрип разобрали только два слова:
— Я-а… о-дин…
За нами от деревни бежали люди. Сначала их было двое или трое, и я узнал по голосу Шарейку. Потом, когда я догнал Миколу, когда Чугунок — в распахнутом кожушке и с топором — задышал рядом со мной, мне вновь подумалось, что враги еще там, где остались Валя с Верочкой.
Но их, конечно, там уже не было. Там была смерть. Когда я увидел ее, осветив фонариком хату, фонарик мой, показалось мне, погас…
Граната разорвалась здесь — между люлькой и постелью. Ребенка ударило о край стола. Валю, должно быть, люлькой отбросило к стене, — она лежала головой под столом, в луже крови.
Я взял запястье ее маленькой, холодной руки и раньше еще, чем успел это осознать, крикнул:
— Жива!..
Кто-то из хлопцев разыскал полотнище — скатерть, что ли, — и мы обернули окровавленное тяжелое тело. Тогда Шарейка снял с себя длинный кожух, мы закутали в него Валю и вдвоем понесли к нам, в деревню.
Михась был уже там.
Давно это было, больше десяти лет назад, когда сестренку мою ударил огромной лапой по худенькому детскому личику плюгавый осадник[6] Куля — панский учитель заболотской школы.
И Валька не пошла больше в школу. Вышла назавтра из дому, прошла немножко вдоль забора, а потом, словно вспомнив что-то, с плачем побежала назад. Мама взяла ее на руки и понесла в школу сама — вместе с чернильницей в испачканных чернилами пальчиках, вместе с полотняной сумкой, на которой неумелой рукой девочки было вышито кривыми буквами ее красивое имя.
Меня не было тогда два дня дома, и мать хотела уладить это дело сама. Собиралась даже сказать учителю, что ему, хотя он и пан, не годится быть зверем, но он затопал на нее и зарычал еще сильнее, чем на маленькую первоклассницу. Возвращаясь домой, они обе плакали, и мама успокаивала Валю тем, что придет управа и на панов.
Но я не хотел ждать, пока она придет. Вернувшись домой вечером, я взял с собой увесистую палку, поставил ее возле школьного крыльца и постучал в дверь того, кто не заслуживал святого имени «учитель».
Куля, должно быть, дремал или просто валялся в пьяном угаре: я застал его в постели. Он сел — весь измятый, взлохмаченный — и хриплым голосом спросил:
— Ну, чего?
Когда же я предложил ему выйти со мной во двор, он все понял и встал…
— Зачем во двор? Чего я пойду так поздно во двор? — бормотал он, шаря глазами вокруг, по-видимому силясь что-то припомнить. Потом он кинулся в угол к этажерке, и я угадал его намерение…
Под рукой у меня было только одно оружие — табурет у порога, который я схватил и швырнул в угол. Должно быть, удачно, потому что осадник взревел, и вслед за этим вдогонку мне по школьной двери ударили два выстрела из его пистолета…
Это было давно, когда я был еще подростком, когда полицейские могли бросить меня в подвал.
А сегодня враг — ничтожный, подлый убийца детей — ночью, по-волчьи, прокрался в светлый наш дом и тут же — рядом со мной, рядом с нами, солдатами, — ударил Валю так страшно, как это могут придумать только они…
Верочки больше нет: где-то там, на нашем кладбище, уже, видимо, опустили в глубокую узкую яму маленький сосновый гробик. Валя тоже не видела этого…
Она лежит на койке районной больницы, а я сижу у нее в ногах. Давно сижу — давно прошел тяжелый сегодняшний день, — а она все молчит. Забинтованная голова бессильно лежит на подушке, и бледное, окаймленное бинтами лицо кажется мне маленьким, детским. Никто этого не видит, и я встаю, смотрю на закрытые глаза и сжатые губы сестры и шепчу:
— Валюша… славная моя… скажи что-нибудь… Скажи…
Тогда плеча моего снова касается чья-то рука, и голос — тихий, знакомый голос Марьи Степановны — опять выводит меня из забытья:
— Как вам не стыдно! Ведь я же говорила, что нельзя волноваться. Больной от этого не станет легче.
Я привык верить умным людям, я был неплохим солдатом, и поэтому я послушно сажусь.
— Скажите, доктор, она… будет жить?
— Ну, милый мой, конечно, будет! — говорит старушка, и добрые глаза ее серьезно смотрят на меня. — Ничего им с нами не сделать, разбойникам. Валю я им не отдам.
У Марьи Степановны — бывшего врача партизанской бригады — наша Валя была санитаркой. Она учила Валю перевязывать раны, она отправляла мою сестренку вместе с хлопцами в бой и не спала ночами, думала: где-то теперь девочка со звездой на кубанке, с красным крестом на сумке с бинтами…
— Все будет хорошо, — говорит Марья Степановна, — вы поглядите, какое дыхание.
Мои глаза едва-едва могут уловить движение Валиной груди, а все же с каждым ее вздохом растет в душе у меня надежда. Да, она будет жить! Мне кажется, что Валя вот-вот улыбнется, взглянет на меня… Но голова ее лежит на белой подушке неподвижно, окутанное бинтами лицо все еще мертвенно бледно…
Безысходная горькая злоба закипает у меня в душе, и мне становится тесно и душно в палате.
И вот тогда пришли они — Павлюк Концевой и председатель райсовета Шевченко.
— Товарищ секретарь, — вскочил я с места, — Павел Иванович, дайте мне ребят!.. Хотя бы десять, пятнадцать… Разрешите нам на недельку исчезнуть. И мы приведем их сюда. Ну, может, без ног или без рук… ну, может, и без головы, но приведем!.. Павел Иванович, разрешите!..
Павел Иванович берет меня за руку выше локтя и почти шепотом говорит:
— Тут спокойствие нужно, Сурмак… Давай сначала поздороваемся. Ну, добрый день… или, пожалуй, добрый вечер…
— Да, потише, Василь, — говорит Шевченко. — Вышли вместе с бюро и зашли. Что тут особенного?..
— Ну, как сестра? — спрашивает Павел Иванович.
— К вечеру лучше немножко стало, товарищ комбриг, — отвечает за меня Марья Степановна, забывая, что Концевой уже больше трех лет не «товарищ комбриг», а секретарь райкома. — Завтра необходимо оперировать, вынуть осколок. А при такой большой потере крови…
Павел Иванович стоит у изголовья Валиной постели. Высокий, ссутуленный годами панской тюрьмы, уже почти седой…
— Все будет хорошо, — говорит он. — Завтра утром тут будет хирург. Самолетом. Смирнов. Мы недавно звонили в обком.
— Ну, а как Жданович? — спрашивает Шевченко про Михася. — Проводите нас, доктор, к нему. Пошли, Павло Иванович.
Михась в жару, бредит:
— Ребенка, ребенка моего возьми!.. Подай диски, Козлов!..
— И так вот не умолкая, — замечает дежурная сестра.
— Этот полегче, — говорит Марья Степановна. — Повреждена немного голова и бедро. Только тоже большая потеря крови.
— А речку я… пе-ре-пол-зу… не бойся! Подайте мне его сюда. Чего стоишь?!
Михась порывается встать, но боль в ноге и тяжелая голова снова прижимают его к постели.
Павел Иванович молчит. Он смотрит на обвитую бинтом голову своего отважного подрывника, потом кивает головой:
— Эх, Жданович! Как дорого, парень, пришлось тебе заплатить… И ты, Василь, тоже… Войну им хочешь объявить? Так, брат, не делается. Те, кому это поручено, справятся и сами. А помогать им надо умеючи.
16
Произошло все это так.
Копейка забрел к Михасю вскоре после собрания, на котором организовался колхоз. Забрел впервые, и это было ему на руку: можно было очень похоже на правду удивляться достатку зятя и хвалить его хозяйственность.
— Порядочек у тебя, Сильвестрович, надо сказать, образцовый, — говорил он, стоя с Михасем на крыльце. — Один забор чего стоит! Кубометров, поди, сорок пошло?
— Черт их мерял. Возил да пилил.
Михась имел представление, что за фрукт его непрошеный гость, хорошо знал и то, как относится к Копейке большинство его, Михасевых, товарищей, как относимся я и Микола. Знал, смотрел на проходимца сверху вниз, как может смотреть на такого партизан, фронтовик, инвалид. Но, с другой стороны, после собрания Михась чувствовал, что все мы, те, кто вступил в колхоз, отошли от него, остались по ту сторону реки и между нами встал его высокий, крепкий забор. Более того: Михась понимал, что не мы отошли от него, а он сам отделился от нас, так как сам поставил этот забор. И потому, что за речкой и забором он почувствовал себя одиноко, а ему очень хотелось думать, что правда на его стороне, Михась слушал слова Копейки сначала терпеливо, а потом и благосклонно.
— Теперь, известно, с лесом вольготней, — говорил Копейка. — И молодец, что не зевал. Тут брат, такое дело: что выхватишь, то и твое, как из кипятка. Гумно тоже недавно ставил?
— Прошлый год.
— Сколько оно тебе, браток, одного здоровья стоило, инвалиду…
— Пойду кобыле корму задам, — сказал хозяин.
Копейка поплелся следом. Пока замешивалась сечка, Михась выпустил кобылу попоить. И тут Копейка снова начал хвалить и кобылу с жеребенком, и корыто у колодца, из которого они пили, и желоб, где Михась подмешивал в сечку отруби. И все, что говорил Копейка, падало на «обиженное» сердце зятя, как капля за каплей на камень.
Послать такого утешителя к черту, как он сделал бы раньше, Михась уже не мог: капли делали свое дело.
— Нет ли у тебя, Сильвестрович, работенки какой для меня? — заговорил опять Копейка. — Хотя бы за хлеб. Теперь, брат, нечего за многим гнаться.
Работенка нашлась, и Копейка сразу же пошел в деревню за своим мешком с инструментами.
Валя пришла к нам назавтра и опять плакала.
— На кой он нам сдался, говорю я. И ларь этот — на черта он мне! Некуда доски девать?.. Натаскал их полную хату. Ну… я не знаю, мама, а вчера, как подумала, так и спать не могла… И теперь никак не успокоюсь… Так и чудится, что это он… гроб сколачивает…
— Да ты что, глупая! Подумай, что ты говоришь!..
Ночью Валя плакала, тайком, чтоб не услышал чужой, и просила Михася не связываться с «этим типом», а этот самый «тип» делал вид, что храпит на лавке, а сам прислушивался.
— Баба, Сильвестрович, и есть баба, — говорил он на следующий день, не спеша строгая доску. — И твоя, брат, скорее потянет за маткой да за братьями. Ты для нее дело второе…
Под вечер, как только Копейка вышел, Михась объявил, чтобы Валя больше к нам не ходила. «Или ты замужем — тогда слушай мужа, а нет — так нет!» Валя ответила, что «одно из двух: или Копейка, или я», а не то возьмет ребенка и уйдет к маме.
Михась не ударил ее, как это было в первый раз, но и Верочки не отдал.
— Ты, Валя, не фордыбачь, — сказал он ей после долгого молчания. — Ты не думай, что я забыл…
Он говорил и смотрел на Валю таким необычным взглядом, как будто хотел напомнить ей далекий перелесок, зимнюю стужу и первую свою рану, которую не кто иной — она перевязала.
И Валя теперь поняла его, почуяла сердцем, что он хочет сказать.
— Ну так зачем же ты с ним шепчешься, Миша?! Зачем он тут ползает?.. Вон идет уже, глянь, полюбуйся.
Копейка подходил от реки.
— Не я шепчу, а он, — понизил голос Михась. — И ты не очень прислушивайся. Я знаю, что делаю.
Маленькая Верочка, сидевшая на коленях у отца, посмотрела на Михася, посмотрела на Валю и, не умея сказать ничего больше, пролепетала «та-та» и «ма-ма». Михась прижал малышку к себе, а Валя замолчала…
Она поняла еще раз и очень ясно, что Верочки никто ей не отдаст, что без Верочки — что бы там ни было — она никуда не уйдет, да идти ей никуда не надо.
— Так ты смотри, Михась, — сказала она и чуть не бегом кинулась в кухоньку-боковушку. Сказала бы, может, и еще что, да не хотела, чтобы услышал чужой и — еще пуще — чтобы он увидел ее слезы.
А чужой уже топтался в сенях, обивая с валенок снег.
Недели через две Копейка сляпал наконец ларь под овес, и хозяин поставил вечером чарку.
Чарка эта была не первая. Михась время от времени выпивал с ним и раньше по рюмочке, выпивал с тоски, и на душу ему опять начинали падать теплые липкие капли льстивых речей. Но вскоре это ему приелось. Уже неоднократно расхвалено было все — от высокого забора, с которого Копейка начал, до последней доски на чердаке сарая… Копейка, по-видимому, и сам считал, что достаточно уже распарил мужика и можно приступить к дальнейшей обработке. Он заговорил о войне, которая вот-вот должна начаться, про незавидную судьбу, ожидающую активистов с приходом тех, кто «наведет порядок…».
Тогда Михась окончательно понял, что дело нечисто. Ему представилось, что он, как глупый, доверчивый бычок, опустил башку, Копейка почесывает ему между рогов, а сам держит нож наготове…
И зять решил выпить с Копейкой как следует. «Посмотрим, кто больше выдержит и что ты мне еще скажешь!»
Валя выпила с ними немного, легла с Верочкой на печь и притаилась.
А они сидели за столом друг против друга и опрокидывали стакан за стаканом. Копейка сдал первым: его развезло, и он заговорил начистоту. Спьяна ему казалось, что он только намекает, но от этих намеков Михась не спал в ту ночь до утра, и встав раньше Копейки, сидел курил и думал.
А подумать было о чем. Зять знал, сколько водки выпил с Копейкой Микола, и все зря. А тут этот же самый Копейка за один раз выложил перед ним — «намеками» — такое… Есть, мол, люди, которые «не спят и сейчас». Их еще маловато, но скоро будет больше. И Рымша уже здесь. Ему известно, что у вас тут делается и кто чем дышит, потому что это не кто-нибудь чужой, а свой человек, здешний, и от него ничего не укроется. Может, он даже из вашей, а может, из соседней деревни — это неважно. Важно другое: откуда он здесь появился и кто его послал. И кто хочет, тот и сегодня может жить так, чтобы завтра ему сказали спасибо…