– В самом деле?
Так вот какой оказалась мудрость концертного зала «Революционный». Буркнуть нечто независимое за кулисами, и тогда, если тебя не пристрелят, мысль твою уж наверняка превратят в жалкий, банальный лозунг этого… вот этого…
– Как видишь, я воспользовался добрым советом. Мы давали им и высокие материи, и колбасу. Вы в высокие материи не верите, но и колбасы им не даете. В магазинах же ее нет. Так что же вы даете им взамен?
– Мы даем свободу и правду. – Ужасно высокопарно, но коль скоро он сам верит в это, значит, он имеет право так сказать.
– «Свободу и правду», – ухмыльнулся Петканов. – Вон у вас какие высокие материи! Вы даете женщинам свободу выйти из кухонь, пройти к вашему парламенту и сказать вам эту самую правду – что в магазинах теперь нет даже говенной колбасы. И вы называете это прогрессом?
– Мы своего еще добьемся.
– Хм, сомневаюсь. Ты уж позволь мне усомниться в этом, Петр. Знаешь, в нашем селе был поп, вот его, боюсь, как бы не застрелили – больно много бандюг шастало в наших краях в те времена, так что это с ним легко могло случиться… Так вот, этот батюшка наш говорил: «С первого прыжка до небес не допрыгнешь».
– Вот именно!
– Нет, Петр, ты меня неверно понял. Я это сейчас не о тебе говорю. Ты и подобные тебе уже много раз прыгали. Много лет и много раз. Прыг-прыг-прыг… Я о нас говорю. Это ведь мы пока всего один раз прыгнули.
Характер. Наверное, это и было его ошибкой, его, вот именно, буржуазно-либеральным заблуждением. Наивная надежда «прояснить» Петканова. Упрямое, дурацкое убеждение в том, что люди пользуются данной им властью по-разному, в зависимости от своих характеров, и потому изучение характера очень важное и полезное дело. Когда-то это действительно было верно; верно для Наполеона, для цезарей, царей и наследных принцев. Но с тех пор многое изменилось.
Убийство Кирова – вот поворотный пункт. Выстрел в спину из нагана в штабе ленинградских коммунистов 1 декабря 1934 года. Друг Сталина, его соратник, его верный товарищ. А потому, наивно твердили мы, единственный человек на свете, который не мог бы желать этой смерти или мечтать о ней, не говоря уж о том, чтобы организовать убийство, этот единственный человек – Сталин. Какие у него могли бы быть мотивы политического или личного свойства? Приказать убить Кирова было не только невозможным для Сталина, но и вообще находилось за гранью наших представлений о человеческой личности. И это главное. Мы вступили в эру, в которой, отталкиваясь от понятия «характер», можно легко запутаться. Характер заменило «ego», и осуществление власти как отражение черт характера сменилось психопатической жаждой власти, стремлением удержать ее любыми способами, словно в насмешку над логикой. Сталин убил Кирова – милости просим, господа, в новейшую историю!
Солинскому хорошо было рассуждать подобным образом, уютно сидя у себя дома в кабинете и поглядывая в окно. Или допрашивая книжный шкаф в своем служебном кабинете. Но разговаривать с Петкановым и в то же время представлять его себе как некий злобный электронный вихрь, кружащийся в каком-то жутком вакууме, если и было возможно, то не более двух минут. Старик стоял под сенью своей надзирательницы и спорил, доказывал, отнекивался, лгал, прикидывался непонимающим, и к Генеральному прокурору тут же возвращались все его первоначальные чувства – любопытство, ожидание, недоумение, замешательство. Он снова принимался выискивать «характер», тот старомодный, понятный характер. Словно сам закон от него требовал установить причины и следствия, разумные мотивы, повлекшие за собой поступки; судебный зал буквально отказывался принимать какую-нибудь неисправность в железной последовательности событий.
Во второй половине сорок второго дня Уголовного дела № 1 Петр Солинский решил, что момент настал. Еще одна из линий расследования – использование государственного бензина в личных нуждах – тихо выдыхалась в пустяковых спорах и внезапных провалах памяти. «Отлично», – произнес Солинский, сделав глубокий вздох, как оперный певец, и взял в руки новую папку. В обеденный перерыв он плеснул себе в лицо водой и тщательно причесался. Каким усталым увидел он себя в зеркале! Он устал от всего: от своей работы, от своего брака, от политических передряг, – но больше всего он устал от постоянного, изо дня в день, общения со Стойо Петкановым. Должно быть, угодливые члены Политбюро безропотно соглашались с ним, просто желая поберечь свои силы.
Теперь он постарался забыть о жене, о генерал-лейтенанте Ганине, о телевизионных камерах и обо всех обещаниях, которые он дал самому себе перед началом процесса. Хватит, он был уже достаточно долго добропорядочным законником, терпеливо вытягивающим истину, как листок одуванчика, из пасти лжи. Пожалуй, он устал и от этого.
– Отлично, господин Петканов. За многие недели этого процесса мы более чем близко познакомились с вашей системой защиты, с вашей манерой отражать любое обвинение. Если случалось что-либо противозаконное, вы ничего об этом не знали. А все, о чем вы знали, автоматически становилось законным.
Адвокатессы вскочили, собираясь протестовать, но Петканов только улыбнулся. Что ж, этот неврастеник жиголо на прокурорской скамье, пожалуй что, неплохо подбил бабки. Он успокоил жестом своих защитниц, и они снова сели.
– Я не делал ничего, что не было одобрено Центральным Комитетом Коммунистической партии, – повторил он в сотый раз, – а в дальнейшем не утверждено декретами кабинета министров. Все, что я делал, было совершенно законно.
– Прекрасно. Тогда давайте поговорим о том, что вы делали шестнадцатого ноября тысяча девятьсот семьдесят первого года.
– Неужели вы можете думать…
– Я не думаю, что вы это припомните, поскольку ваша память, как мы здесь неоднократно могли убедиться, не изменяет вам лишь при обсуждении действий, предположительно законных. – Солинский быстро взглянул в бумагу, которую вынул из папки. – Шестнадцатого ноября тысяча девятьсот семьдесят первого года вы санкционировали применение любых необходимых методов против клеветников, подрывных элементов и государственных преступников. Не угодно ли вам объяснить, что мы должны понимать под выражением «любые необходимые методы»?
– Я не понимаю, о чем вы говорите, – невозмутимо отозвался Петканов. – Кроме того, что вы как будто одобряете подрывные действия и государственные преступления.
– В тот день вы подписали документ, санкционирующий ликвидацию политических противников. Вот что подразумевалось под термином «любые необходимые методы».
– Я не знаю такого документа.
– Вот его копия, и у суда есть копия. Это памятная записка из архивов Отдела внутренней безопасности, на которой стоят подписи – ваша и покойного генерала Калина Станова.
Петканов бросил беглый взгляд на бумагу.
– Я бы не назвал это подписями. Я назвал бы это набором инициалов, которые ничего не стоит подделать.
– Вы санкционировали в тот день применение любых необходимых методов, – повторил Солинский. – Эта санкция позволяла обоим отделам, и внутренней, и внешней безопасности, проводить акции против ваших политических противников как на территории нашей страны, так и за границей. Противников, подобных радиокомментатору Симеону Попову, скончавшемуся от сердечного приступа в Париже двадцать первого января тысяча девятьсот семьдесят второго года, и журналисту Мирославу Георгиеву, который умер в Риме от сердечного приступа пятнадцатого марта того же года.
– Ну вот, меня уже начинают обвинять в том, что у стариков иногда случаются сердечные приступы. Это я, что ли, напугал их до смерти?
– В годы, предшествующие выполнению вашей санкции от шестнадцатого ноября тысяча девятьсот семьдесят первого года, Специальное техническое бюро на Резковой улице занималось исследованием и производством препаратов, которые, будучи введены в организм внутривенно или перорально, вызывали симптомы, сходные с остановкой сердца. Такие препараты предназначались для сокрытия того факта, что жертвы мнимого сердечного приступа на самом деле были умышленно отравлены.
– Так что же, теперь меня обвиняют в изготовлении наркотиков? Да у меня по химии даже научной степени нет.
– В течение того же периода, – продолжал Солинский, чувствуя веселый звон в груди и напряженную тишину вокруг, – Отдел внутренней безопасности, судя по многочисленным донесениям и докладным запискам, начал проявлять все возрастающую озабоченность в связи с неуравновешенным поведением и личными амбициями министра культуры.
Солинский сделал паузу, давая себе передышку, он понимал, что решающий момент приближается. Пряная смесь добродетели и страсти пылала в нем.
– Анна Петканова, тысяча девятьсот тридцать седьмой – тысяча девятьсот семьдесят второй годы, – прибавил, словно читая надпись на пьедестале ее статуи. – ОВБ постоянно сообщал о ее поведении в общественной и личной жизни, которое они оценивали как антисоциалистическое. Вы не обращали внимания на их донесения. А затем они были весьма встревожены, узнав, что вы намерены назначить министра культуры своим официальным преемником. Они установили это, – заметил как бы мимоходом Генеральный прокурор, – самым простым способом: прослушивая президентский дворец. В досье на Анну Петканову появлялись все новые записи о влиянии, которое она оказывает на вас. Антисоциалистическое влияние, так они его определили.
– Чушь, – пробормотал Президент.
– Шестнадцатого ноября тысяча девятьсот семьдесят первого года вы одобрили ликвидацию политических противников, – снова повторил Солинский. – А двадцать третьего апреля тысяча девятьсот семьдесят второго года министр культуры Анна Петканова, отличавшаяся до этого завидным здоровьем, неожиданно скончалась от удивительного в ее возрасте сердечного приступа. В сообщении о ее смерти особенно подчеркивалось, что крупнейшие кардиологи страны сделали все, что в их силах, но не смогли спасти ее. Они не смогли этого сделать по очень простой причине: у нее не было сердечного приступа. Так вот, господин Петканов, – продолжал Генеральный прокурор, и в его голосе прозвучало что-то такое, что не позволило уже вскочившим с места адвокатессам произнести слова протеста. – Я не знаю и, откровенно говоря, не стремлюсь точно знать, что вы знали, а чего не знали. Но мы здесь слышали из ваших собственных уст, что все санкционированное вами, согласно Конституции, введенной вами в тысяча девятьсот семьдесят первом году, автоматически становилось совершенно законным. А поэтому сейчас я обвиняю не лично вас, я обвиняю всю преступную и аморальную систему, во главе которой вы стояли. Вы убили свою дочь, господин Петканов, и мы судим вас сейчас как представителя и главного руководителя политической системы, при которой согласно многократно повторявшемуся здесь вами выражению совершенно законным является право главы государства санкционировать убийство одного из своих министров, в данном случае министра культуры Анны Петкановой. Господин Петканов, вы убили свою дочь, и я прошу у суда разрешения добавить обвинение в убийстве к перечню уже предъявленных вам обвинений.
Петр Солинский опустился на свое место под бурные аплодисменты, топот ног, стук кулаков по столам и даже пронзительный свист. Это был его великий час, его звездный час. Вон он, этот гад, это чудовище, рычит, извивается, брызжет слюной; смотрите: он пригвожден у всех на глазах, уличен и выставлен на посмешище; выносите же свое решение. Это мой великий час. Мой звездный час.
Находчивый телережиссер тут же разделил экран надвое: слева – Генеральный прокурор с сияющими торжеством глазами, гладко выбритый, с легкой усмешкой на губах; справа – бывший президент, разъяренный, растерянный, он колотит кулаком по барьеру, что-то кричит своим защитницам, грозит пальцем журналистам, бросает свирепые взгляды на Председателя суда и его невозмутимых в своих черных одеяниях помощников.
– Прямо американское телевидение, – заметила Мария, едва он еще с портфелем в руках закрыл за собой дверь квартиры.
– Ты рада?
У него, как от избытка кислорода, все еще кружилась голова после победного решающего удара, и в ушах звенели шум, аплодисменты, крики. Он чувствовал, что ему все по силам. Стоит ли обращать внимание на иронический тон жены, если он выдержал ярость некогда всесильного диктатора? Он любые слова теперь найти сумеет, сдобрит их семейную жизнь и подсластит кисловатое настроение Марии.
– Это было пошло и бесчестно, это полное пренебрежение законом. Ты вел себя как какой-то альфонс. Представляю, как вертелись вокруг тебя девки и совали свои номера телефонов.
Он прошел в свой кабинетик, встал у окна, вглядываясь сквозь смог в монумент Вечной Благодарности. Этим вечером солнце не золотило штык. Это он совершил. Он погасил этот огонь, теперь можно увезти отсюда Алешу, превратить его в чайники и стальные перья или отдать молодым скульпторам, чтобы они наваяли из него новые монументы во славу новых свобод.
– Петр. – Она неслышно встала у него за спиной, положив ему на плечо руку. Что означает этот жест: просьбу о прощении, попытку утешить? – Бедный Петр, – сказала она, и стало ясно, что просьбы о прощении исключаются.
– Почему бедный?
– Да потому, что я уж не могу тебя любить, а после того, что случилось, сомневаюсь, что и уважать сумею. Ангелина, конечно, останется со мной.
– Этот человек был тираном, убийцей, вором, лжецом, мошенником, моральным уродом, самым страшным преступником за всю историю нашей страны. Это все понимают. Что говорить, даже ты начинаешь постигать это.
– Если так, – ответила она, – разве трудно было доказать это, не устраивая бардак с телекамерами и не подсовывая фальшивок?
– То есть?
– Петр, неужели ты действительно думаешь, что самый страшный преступник в нашей истории подписал бы такой удобный для вас документ? Каким образом эта бумажка оказалась у Ганина как раз тогда, когда процесс пошел не так, как он рассчитывал?
Естественно, он размышлял над этим и был готов к защите. Пусть Петканов и не подписывал эту записку, он все равно подписывал нечто подобное. Или отдал какое-то приказание по телефону, а мы представили их в конкретной форме. Он вообще мог просто буркнуть что-то, прощаясь, или кивнуть, или даже всего лишь скрыть свое неодобрение. Документ не лжет, даже если он поддельный. И даже если лжет, то он необходим. Чем менее убедительной выглядела каждая новая уступка, тем больше грубой мощи она обретала.
И в этой зловещей тишине их разоренного семейного гнезда у него вырвалась полная иронии фраза:
– Что ж, все-таки наша правовая система хоть немного лучше той, что применялась Сталинградским НКВД в тридцать седьмом году.
Мария отдернула руку.
– Это типичный показательный процесс! Только по-современному поставлен. Показательный процесс, вот и все. Но я уверена, что все они ужасно довольны.
И вышла. Он стоял и всматривался в туман за окном, все отчетливее сознавая, что она ушла и из его жизни.
Этот недоделанный сопляк прокурор еще не знает, на что он нарвался. Уж если меня не сломала варковская каторга, где даже самым стойким товарищам случалось напустить в штаны при одной лишь мысли о предстоящем визите Железной гвардии, то пустоголовому третьестепенному юристику и подавно со мной не сладить. Папашу я скрутил без особых трудностей, вышиб из Политбюро десятью голосами против одного и отправил куда подальше заниматься пчелками. А уж этому недоделанному и вовсе не на что надеяться, притащи он в суд хоть целый воз фальшивок!
Эти дурни тешат себя уверенностью, будто победили. Не на этом процессе, на который и плюнуть-то не жалко – тяп-ляп сварганили обвинение и в момент испекли приговор. Они считают, что победили в исторической борьбе. Много они понимают. «С первого прыжка до неба не допрыгнешь». А сколько уж они напрыгали за целые столетия. Прыг-прыг-прыг, как лягушки в тине. А мы прыгнули один лишь раз, а какой славный прыжок получился! Особенно если учесть, что началось все не по Марксу, а в совсем неподходящей стране и в самое неподходящее время, когда объединились все контрреволюционные силы, чтобы придушить нас, не дав вздохнуть. Новую жизнь пришлось строить среди всемирной разрухи, защищать в кровавой войне с фашизмом, а потом в суровом противостоянии американским бандитам с их гонкой вооружений; и все же… все же полмира было на нашей стороне целых пятьдесят лет. Вот какой был великолепный первый прыжок!
Капиталистические ублюдки и продажные писаки врут без удержу о «неминуемом крахе коммунизма», о «врожденных противоречиях системы», да еще и ухмыляются: ловко они приспособили те самые фразы, которыми всегда пользовались и теперь еще пользуются, говоря о капитализме, его противники. Он прочел у буржуазного экономиста Фишера, что «крушение коммунизма означает реабилитацию капитализма». Ну, это мы еще поглядим, герр Фишер! То, что случилось сейчас, означает лишь одно: старой системе позволили еще немного попрыгать в лягушатнике. Но социализм опять наберет силу, и в следующий раз мы прыгнем так, что капитализм увязнет в грязи и задохнется под нашими сапогами.
Мы работали, и мы, конечно, ошибались. Работали и ошибались. Пожалуй, мы были слишком уж самонадеянны, когда рассчитывали за одно-два поколения переделать и общественную структуру, и человеческую природу. Я-то сам никогда не был так уверен в этом, как другие, и то и дело предостерегал товарищей о возможном возрождении буржуазно-фашистских элементов. И оказался прав: за последние два года вся нечисть всплыла наружу. Но если буржуазно-фашистские элементы сумели выжить и сохраниться за сорок лет социализма, представьте себе, как же по сравнению с ними непреодолим и могуч великий дух социализма.
Движение, которому он посвятил всю жизнь, не может быть задушено кучкой оппортунистов, мешком долларов и каким-то говнюком из Кремля. Это движение столь же древнее и всесильное, как человеческий разум. И оно скоро возродится. Очень скоро. Может быть, оно вернется под другим именем и с другими знаменами. Но народ всегда будет стремиться идти этой дорогой – крутой, извилистой дорогой через каменные потоки, сквозь грозовые облака, ибо люди знают, что в конце пути они увидят яркое солнце и сияющие вершины гор. Народ всегда мечтал об этом. Люди снова возьмутся за руки. У них будут новые песни, пусть не «Смело, товарищи, в ногу», как тогда на горе Рыкоша. Но они будут петь новые песни на старый лад. И соберут все силы для второго прыжка. И содрогнется земля, и все капиталисты, империалисты и обожающие природу фашисты – вся нечисть и погань, ренегаты, недотепы интеллигенты, сопляки прокуроры, иуды с птичьим дерьмом на черепушках будут разгромлены в последнем решительном бою.