Манон, танцовщица (сборник) - Антуан де Сент-Экзюпери 11 стр.


Писатель Жан Прево, которому мы обязаны первым опубликованным рассказом Сент–Экзюпери, назвал своего друга «мастером на воспоминания». Характеристика лучше всего соответствует именно тридцатым годам. До этого у Сент–Экзюпери был необыкновенно счастливый период, длившийся пять или шесть лет. Период, когда он работал в компании Аэропосталь, а она процветала технически, коммерчески и… человечески. Потом ее деятельность была приторможена, а потом и вовсе прекратилась — сказался кризис 1929 года и очень громкий политико–финансовый скандал вокруг ее владельца. А на Сент–Экзюпери после успеха «Ночного полета» обрушилась еще и критика коллег. Сент–Экзюпери исполнилось тридцать, он недавно женился и в своих журналистских статьях без конца обращается к недавнему прошлому. Похоже, что именно в это время он активнее, чем когда–либо, старается осмыслить полученный бесценный опыт. Хотя его сотрудничество с гражданской авиацией продолжается. Он вернулся из Латинской Америки в феврале 1930 года, а в мае уже снова летает на африканской линии, еще остававшейся в ведении Аэропосталь. Когда Аэропосталь окончательно разваливается, Сент–Экзюпери получает место летчика–испытателя у Латекоэра на юге Франции и работает там до 1933 года. Однако главное для него уже позади. Чары рассеялись, состояние благодати миновало. Но осталось редкостное сокровище — сгусток переживаний, чувств необыкновенной яркости, напряженных картин. На их основе сформируется впоследствии практическая мораль, возникнет парение духовного поиска, забьет неиссякаемый источник вдохновения… Детство писателя и линия с ее миссией и чувством долга переплетутся, превратившись в прошлое. Жизнь будут напрягать отныне два полюса — стремление вновь обрести домашний очаг и желание принадлежать душой и телом полному риска существованию коллег–летчиков.

Если в конце двадцатых годов Сент–Экзюпери был романистом, писавшим о линии, то в тридцатые он становится ее неутомимым летописцем и создает золотую легенду о подвигах своих товарищей, которые торили и пролагали небесные пути. В бесконечном припоминании, конечно же, не лишенном повторов, но проникнутом живой связью со своим временем, Сент–Экзюпери черпает материал для своих размышлений о моральных проблемах, нащупывает ответы на вопросы, которые не дают ему покоя: как прожить свою человеческую жизнь со смыслом? Что нужно сделать, чтобы на земле можно было жить по–человечески? Он осмысляет прожитое, и эту своего рода «паузу» завершат «Планета людей» и «Военный летчик». «Пауза» была нелегким периодом в жизни писателя, но во время нее вызрели два его шедевра. Все статьи, заметки, наброски этого периода, в том числе и публикуемые сейчас, отмечены неким родством, их роднит, по замечанию Нелли де Вогюэ, «упорное стремление автора извлечь из самых разных фактов один и тот же урок».

Вот почему не нужно удивляться, находя во вновь опубликованных текстах мотивы, эпизоды, темы, размышления, уже встречавшиеся в других произведениях, написанных Сент–Экзюпери. Так, например, описание плато в Сахаре между Кап–Джуби и Сиснеросом и метеоритов, лежащих на толще спрессованных ракушек, появится сначала в четвертом очерке серии «Полеты и посадки», опубликованном в «Пари суар» («Вечерний Париж») в конце 1938 года, а потом, через год, в «Планете людей» (глава «Самолет и планета»). Рассказ о ночи, проведенной в форте, который охраняет старый сержант и пятнадцать сенегальцев, был опубликован сначала в «Марианне» в 1932 году («Пилот на линии»), потом в другом варианте в «Пари Суар» («Полеты и посадки»), а затем в третьей версии в «Планете людей» («В пустыне»). А впервые Сент–Экзюпери напишет об этой ночи в письме к Анри де Сегоню от 14 февраля 1927 года из Дакара. Что касается фрагмента о детских играх «Шевалье Аклен» и «Колдунья», то они возвращают нас к великолепным страницам из «Военного летчика», когда пилот группы 2/33 в разгар войны, которая охватила Францию, вспоминает о своем детстве и няньке из Тироля по имени Паула. Если мы будем перечитывать письма и произведения Сент–Экзюпери, мы найдем сотни соответствий с вновь опубликованными фрагментами.

То же можно сказать и о размышлениях относительно писательства и литературы, эхо которых мы найдем в «Пилоте», где ведется речь в том числе и о том, каким образом адекватно передать опыт, почерпнутый в полете (особом времени, когда человек управляет самолетом, а значит, воспринимает тысячи нюансов поведения мотора, расшифровывает тайные сообщения звездного неба и земли, над которой летит). Сент–Экзюпери ведет здесь подспудную полемику с критиком, который заподозрил, прочитав «Ночной полет», что автор выдумывает свои состояния. Счел, что писать правдиво о своем ремесле невозможно, так как реальность ремесла и реальность литературы лежат в совершенно разных плоскостях. Пытаться совместить эти плоскости — значит лишить себя той и другой. Фальсифицировать отношения с вещами, людьми, словами…

Эта точка зрения совершенно неприемлема для молодого писателя. Воодушевленный страстью к своему ремеслу, он ищет и находит свой оригинальный голос, благодаря особенностям своего ремесла, благодаря своему участию в событиях, которые он описывает. Неужели только слепой Гомер способен описать Троянскую войну?

Анализ стиля Поля Морана, писателя, ставшего в каком–то смысле воплощением литературного модернизма, явления по сути своей космополитического (хотя автор «Планеты людей» не ощущает себя причастным к подобному универсализму), помогает Сент–Экзюнери прояснить свою писательскую позицию. На этом анализе он строит свою защиту. Впервые он воспользовался таким анализом в письме к одному из своих друзей, критику Вонжамену Кремьё, написанном в ноябре 1931 года. Сент–Экзюпери разбирает фрагмент первого романа Морана «Льюис и Ирен» (1924): «Мне кажется произвольным образ М. «автобусное желе“, предназначение которого передать пробку на дороге. Хватило бы и «пробки“. Что прибавит мне в данном случае холод, липкость и эластичность желе? Неужели вы думаете, что шофер такси, утомленный за день бесконечными пробками, увидит их во сне в виде желе? Скорее он увидит их в виде куч из камней. И этот образ мне кажется более литературным и точным, чем образ, сплетенный из одних слов. Образ должен опираться на личностное видение и ощущения, только тогда он может присниться».

Образы прозы Сент–Экзюнери не несут в себе ничего искусственного, они органично вырастают из ощущений пилота, они порождения его плоти и крови. В этом их правомерность и убедительность. Образ — это непосредственная передача, более правдивая, адекватная, полная, чем любое объяснение». Сент–Экзюпери называет образное мышление символическим, отличая его от аналитического, технического и литературного. Образ вбирает в себя все, он не обманывает. Он подлинность эмоции, вылившейся в слова. Летчик, который не обладает даром слова, тоже признает его своим, не ощущая в нем фальши. Образ–символ не имеет отношения к литературе, если литературу (читать продуктом мастерской, где занимаются искусством словоплетения и смыслоплетения. Если не искать в литературе связи с действительностью, с жизненным опытом, если считать, что для литературы не нужна правда, а достаточно правдоподобия. Сент–Экзюпери иллюстрирует свою мысль образом летчика, раскачивающеюся на трапеции среди звезд, и в письме к Бенжамену Кромке, и в «Пилоте».

Сент–Экзюпери вновь и вновь возвращается к этим размышлениям, невольно свидетельствуя, как глубоко задела его критика. Он возвращается к ним, повторяя вновь и вновь свои доводы, словно меняет повязки на ране. Отзвуки их есть даже в «Письме к заложнику», но эти страницы, написанные в 1941–1942 гг. в Нью–Йорке, Сент–Экзюпери не включил в окончательный текст. Он сравнивал стиль Леона Верта и Поля Морит: «Современные мы возненавидим фальшь какого–нибудь Морана, который ловчит, искажая суть вещей, не имея другой цели, как только привлечь внимание к искусному в манипуляциях автору. Но зато мы с жадностью ребятишек, столпившихся вокруг плотника, будем смотреть, как работает Верт. Вот она, доска. Простая и совершенная. Каждое движение плотника — забота о доске. Разве суетится плотник, стараясь, чтобы на него посмотрели?» Свой вывод Сент–Экзюнери обобщает, относя ко всей «романской» литературе, по его мнению, ее творцы слишком заняты самоанализом. Прочитав с большим удовольствием «Нимфу с верным сердцем» Маргарет Кеннеди, он подводит такой итог: «Они (писатели) не удосуживаются спрятаться за своими героями. Любая «романская» книга — это портрет автора. Она всегда самоочищение, если пользоваться понятиями Фрейда».

Читая письма Сент–Экзюпери к его родственнице, Ивонне де Лестранж, которая дружила с Андре Жидом, мы с особенной остротой понимаем, что его размышления как о прошлом, так и о своем месте в литературе порождены глубокой душевной травмой, тоской, которая гнездится в душе. В письме от И сентября 1931 года из Сент–Этьена он признается Ивонне, что не испытал особой радости, вновь оказавшись в Сахаре, поскольку не поглощен целиком и полностью своей работой и делами местных жителей. Он уже не способен чувствовать себя заодно с племенем, которое живет рядом, а когда–то он так любил чаепитие в шатрах соседей–мавров. Теперь ничего его здесь не радует, и он пытается понять, что же произошло и что такое, собственно, путешествие — что, кроме зрелищной экзотики, может быть в нем полезного и плодотворного. «Мне кажется, чтобы почувствовать страну, народ, среду, нужно принять местный уклад, обычаи. Только они укореняют. Тоскливо жить вне общепринятых условностей, тебя словно бы лишают реальности». Восприимчивый, вбирающий, Сент–Экзюпери, попав в Сахару в первый раз, жил в соответствии с чужим укладом и точно так же осваивал потом стиль жизни Южной Америки. Но, вернувшись в Африку, когда сама профессиональная деятельность стала менее интересной, он уже не ощутил былого обаяния пустыни, не счел нужным жить жизнью местных племен, не вменил себе в обязанность соблюдение их условностей. То же самое переживают вернувшиеся на родину изгнанники и те, кто очень долго путешествовал: их радостно изумляют полузабытые обычаи, а заботы близких или соотечественников совсем не близки. В яблоко проник червячок. Отправившийся в путешествие лишился под ногами почвы; вернувшись, он не сможет ощущать своими своих. «Это особенно чувствуется, когда возвращаешься в Париж. Моран становится очень Мораном (и это неприятно). Жироду очень Жироду (что, собственно, не так уж важно). И очевидно, совершенно очевидно, очевидно до зубной боли, что, открыв что–нибудь из Анри Бордо, наткнешься на страшную глупость. Ты как будто в аптеке, где давно изучил все этикетки. Уже знаешь заранее, что будешь пить. И пить не хочется. И это несправедливо. Ты бы ничего этого не замечал, если бы не двигался с места». Интересно, что делает Моран в размышлении об изгнаннике. И откуда там взялся Анри Бордо? Наверное, Моран упомянут потому, что его стиль и мода на него кажутся Сент–Экзюпери проявлением конформизма, потому что сам он решил не иметь ничего общего с подобной литературой. Вопреки претензии на новизну, язык этой литературы стал уже общепринятым, и он его отвергает, не хочет принять его, признать своим. И ощущает себя изгнанником вдвойне — выбрав жизнь странника, он отлучил себя от своей среды, а от коллег по литературе отлучен тем, что не признает их язык своим. И второе свое изгнанничество он ощущает тем острее, чем чаще ему дают его почувствовать.

Читая письма Сент–Экзюпери к его родственнице, Ивонне де Лестранж, которая дружила с Андре Жидом, мы с особенной остротой понимаем, что его размышления как о прошлом, так и о своем месте в литературе порождены глубокой душевной травмой, тоской, которая гнездится в душе. В письме от И сентября 1931 года из Сент–Этьена он признается Ивонне, что не испытал особой радости, вновь оказавшись в Сахаре, поскольку не поглощен целиком и полностью своей работой и делами местных жителей. Он уже не способен чувствовать себя заодно с племенем, которое живет рядом, а когда–то он так любил чаепитие в шатрах соседей–мавров. Теперь ничего его здесь не радует, и он пытается понять, что же произошло и что такое, собственно, путешествие — что, кроме зрелищной экзотики, может быть в нем полезного и плодотворного. «Мне кажется, чтобы почувствовать страну, народ, среду, нужно принять местный уклад, обычаи. Только они укореняют. Тоскливо жить вне общепринятых условностей, тебя словно бы лишают реальности». Восприимчивый, вбирающий, Сент–Экзюпери, попав в Сахару в первый раз, жил в соответствии с чужим укладом и точно так же осваивал потом стиль жизни Южной Америки. Но, вернувшись в Африку, когда сама профессиональная деятельность стала менее интересной, он уже не ощутил былого обаяния пустыни, не счел нужным жить жизнью местных племен, не вменил себе в обязанность соблюдение их условностей. То же самое переживают вернувшиеся на родину изгнанники и те, кто очень долго путешествовал: их радостно изумляют полузабытые обычаи, а заботы близких или соотечественников совсем не близки. В яблоко проник червячок. Отправившийся в путешествие лишился под ногами почвы; вернувшись, он не сможет ощущать своими своих. «Это особенно чувствуется, когда возвращаешься в Париж. Моран становится очень Мораном (и это неприятно). Жироду очень Жироду (что, собственно, не так уж важно). И очевидно, совершенно очевидно, очевидно до зубной боли, что, открыв что–нибудь из Анри Бордо, наткнешься на страшную глупость. Ты как будто в аптеке, где давно изучил все этикетки. Уже знаешь заранее, что будешь пить. И пить не хочется. И это несправедливо. Ты бы ничего этого не замечал, если бы не двигался с места». Интересно, что делает Моран в размышлении об изгнаннике. И откуда там взялся Анри Бордо? Наверное, Моран упомянут потому, что его стиль и мода на него кажутся Сент–Экзюпери проявлением конформизма, потому что сам он решил не иметь ничего общего с подобной литературой. Вопреки претензии на новизну, язык этой литературы стал уже общепринятым, и он его отвергает, не хочет принять его, признать своим. И ощущает себя изгнанником вдвойне — выбрав жизнь странника, он отлучил себя от своей среды, а от коллег по литературе отлучен тем, что не признает их язык своим. И второе свое изгнанничество он ощущает тем острее, чем чаще ему дают его почувствовать.

Опасение, что заблудился, что пошел по кривой дороге, рождает тоскливое ощущение. Маленький Принц спасся бегством и обречен на скитания: возможно ли для него возвращение? Возможно ли положить предел страданиям разлуки? Если читать историю Маленького Принца внимательно, то ясно — вопрос повисает в воздухе. Именно поэтому в «Южном почтовом» три смерти, это грустный роман о невозможности убежать и о невозможности вернуться, короче, о невозможности жить.

Сент–Экзюпери как–то сказал: «Я спрашиваю себя, не углубишься ли в жизнь серьезнее, живя в уединении со старой служанкой, чем бродя по всему свету, как брожу я». Он продолжает размышлять на тему, уже присутствующую в «Южном почтовом» («Что с вами станется за порогом дома — корабля, для которого утекающие часы исполнены смысла, как для форштевня утекающая вода»), И его размышления — вновь начало творчества, источник неизбывной печали и… посыл, который поможет написать ему столько чудесных писем любимым женщинам — матери, жене, подругам, с которыми расстался. Письма, умоляющие об утешении на этой странной земле, о которой неведомо — можно на ней жить или нет. Письма, пронизанные чувством вины по отношению к тем, кого он однажды решится покинуть.

В них рождаются размышления об укладе, обычаях и языке, который их передает. Именно обычаи, в конечном счете, торят путь к подлинным ценностям, втайне накапливают таланты, как девственные пески Сахары метеориты, а расстеленное иод яблоней полотно — яблоки. «Мы знаем одно — нам неведомо, что именно для нас Плодотворно. […] Если вот эта религия, вот эта культура, эта шкала ценностей, эта форма деятельности — эта, а не другая — помогает полноте человеческих достоинств, высвобождает в нем благородного рыцаря, о котором он и не подозревал, то значит, эта шкала ценностей, эта культура, эта форма деятельности соответствуют подлинной человечности». Революция, жажда революции справедливы; консерватизм Сент–Экзюпери полон нюансов, он видит справедливость в революциях. Но, подхватив сопоставление Бенжамена Кремьё между «Завоевателями» Андре Мальро и «Ночным полетом» («НРФ». Октябрь, 1931), говорит о том, что революционные чаяния остаются в области теории и истории, они — манок и обреченына провал.

И вот еще одна дилемма — по–настоящему путешествовать можно, только усваивая чужие обычаи, но покинув родную почву, отказавшись на какое–то время от своего, человек уже не принадлежит больше ничему, он теряет самого себя. Освобождение, которое сулит путешествие, и обретение домашнего уюта при возвращении — два равнозначных миража.

Оторвавшись от царства привычного, летчик со временем осознает, что единственная для него возможность возрождаться и возвращаться к самому себе — это осваивать все новые территории и выполнять все новые задания. Он обречен на своеобразное бегство вперед, но его порыв, его стремление жертвовать собой ради себе подобных питается запасом рвения, накопленным в том краю, откуда он родом и куда может вернуться только во сне, в стихах, в рисунках или в своем любящем сердце. Размышления Сент–Экзюпери приводят его к своеобразной мистике: человек жив лишь взаимосвязями, которые ведает и ощущает только он, его утешение и дом за пределами этого мира. Вне этих пределов человек обретает " — нет, не искупление, но достойную и долгую жизнь. Так наконец примиряются литература и профессиональная деятельность, поэзия и самолет. «Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет. Я–то знаю, чего ждут от самолетов, от кораблей. Знаю, какие глубинные источники хотят в себе оживить. Плоть и душу протягивают другому солнцу, просят: согрей! Помоги прорасти! Словно давно уже ощущают себя засеянным полем, которому не терпится дать всходы…»

Альбан Серизье

Тексты соответствуют рукописным автографам А. де Сент–Экзюпери. Некоторые слова остались непрочитанными и помечены как таковые. Вариант прочтения предлагается в квадратных скобках. Пунктуация и орфография в случае необходимости были выправлены.

Благодарим за щедрость и благожелательность тех, кто сделал возможной публикацию этих текстов.

Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет

Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет. Я–то знаю, чего ждут от самолетов, от кораблей. Знаю, какие глубинные источники хотят в себе оживить. Плоть и душу протягивают другому солнцу, просят: согрей! Помоги прорасти! Словно давно уже ощущают себя засеянным нолем, которому не терпится дать всходы. Мы пытаемся с детства убежать от старения, но на деле боимся измениться.

У меня была подруга. Я заходил к ней иногда ближе к вечеру, и мы, глядя на огонь в камине, сидели и разговаривали. Удивительно мы с ней дружили! Путешествовали. Хотя беседовали совсем не о Китае или Индии. Многозначительной становилась незатейливая песенка с граммофонной пластинки, терпкий аромат вина. И если кто–то еще — друг или подруга — присоединялись к нам, они тоже включались в беседу, все, что ни происходило, наполнялось смыслом, становилось драгоценным сокровищем. Хозяйка помогала нам сделаться [мудрее]. Путешествие — это ведь в первую очередь постижение нового языка, новых правил игры. Открываешься и приближаешь к себе магию мира.

Мы отыскивали, находили, приобщались к чудесному. Святая святых всевозможных чудес — пухлый альбом, сокровищница моей приятельницы: причудливые карикатуры, билеты на метро, описания островов, не упомню, что еще. Листаешь, и вдруг фотография парусника, и сразу слышишь шорох крыльев, перелетаешь в царство грез. Радость нежданных сближений.

Для нас двоих мы создали особую цивилизацию.

В какую–то минуту я стал отдаляться от нашего мирка. Искал того, что называл про себя настоящими чувствами. Возненавидел тесные кружки, книги в духе тридцатых годов, игры, правила. Я искал человеческую подлинность. Но понял: без условностей игры человеческое исчезает. Жизнь нуждается в дрессировке, нет правил, и утек смысл. Уничтожая правила и условности, уничтожаешь язык общения. Я и в двадцать лет отличал, где чувство, а где притворство, но не понимал, что чувства всегда настоящие, притворных чувств не бывает. Кажется, что без утеснения правил любовь будет обращаться только к достойному, но на деле вместе с этими утеснениями исчезла и любовь. Определенные правила игры настраивают душу на определенный лад, дают возможность видеть все в определенном свете, придают жизни определенный смысл. Щит языка избавляет живущих от забот о будущем.

Назад Дальше