Манон, танцовщица (сборник) - Антуан де Сент-Экзюпери 13 стр.


Я помню, как приземлялся на плато Рио дель Оро. На площадки этих усеченных конусов с такими отвесными склонами, что до них не добирался не только ни один европеец, но ни один человек вообще, и только ветры миллионы веков подряд выветривали горные вершины. Поверхность этих выветренных гор была всегда [нрзб.] и однородна, и тянулась иной раз на сотни километров. Она была гладкой, совершенно гладкой, без малейшей неровности и сложена из крошечных ракушек, без единой травинки, без единого камешка. Слой ракушек достигал трех сотен метров, и по мере того, как мы спускались к подножию плато — а такое иной раз бывало возможно, по причине разлома, — ракушки, становясь все древнее и хрупче, крепче спаивались и внизу превращались в камень, в котором мы, не будучи геологами, уже не различали никаких ракушек.

И вот это девственное, гладкое, будто скатерть, плато, обращенное к звездам, не знавшее ни следов зверей, ни следов человека, наполняло меня ощущением пространственной, небывалой тишины. И еще значимости отдельной личной судьбы, потому что человек на нем ощущает себя особой ценностью, которую словно бы достали из породы, единственной, под взглядами звезд на этом голом нетронутом полотне — полной противоположности густому лесу или болоту, в которых напор жизни лишает человека веры в себя, веры в собственные мысли. Здесь он отдален от тягостной родственности, где ощущает себя только ячейкой. Ночью на плато в одиночестве среди каменного холода под холодным светом звезд так явственно чувствуешь свое тепло и свои мысли.

В этом случае тоже можно сказать об оболванивании, о фаршировке мозгов — на это я и отвечаю: да, условности, благодаря которым я испытываю все эти чувства, были мне навязаны, пришли ко мне извне [38]. Язык условностей заставил пережить меня все эти чувства — и в самом деле можно сказать, что фаршировка мозгов имела место, — но! — я повторю: не будь у нас этого языка, мы бы вообще ничего не почувствовали.

И вот что я еще помню: не только удивительные алтари, на которых мы вдруг оказывались, не только редкостный песок, который мы пересыпали в руках и который казался нам дороже золотого и радовал, будто драгоценное сокровище, обрадовало меня и сравнение, которое пришло мне в голову после первой прогулки, оживив фантазии и мечты: полотно, расстеленное под звездами. Я тогда видел другое полотно — на траве, под яблонями, ожидающее зрелых яблок. Сколько бы ни лежало оно, ничего из окружающего не касалось его, ни кусты, ни цветы, ни земля, ни кротовые кучки, — только спелые яблоки. И вдруг я споткнулся о камень — это–то на спрессованных ракушках высотой в триста метров, — и камень показался мне дороже алмаза. Я взял его в руки. Он был черным, походил на металл, со странной поверхностью, похожей на застывшую лаву. Я поднял голову, чтобы посмотреть, что за яблоня роняет такие камни, — стояла ночь, сияли звезды, и я мгновенно, без малейшего усилия понял, что в руках у меня аэролит, подтверждал это и ракушечник толщиной в триста метров под моими ногами. Тысячи тонн спрессованных документов подтверждали, что этот единственный небольшой камешек был заблудившейся звездой, которая погасла. И конечно, я сразу подумал, что под этой небесной яблоней должны быть и еще яблоки. И тут же отправился на поиски. Сердце у меня замирало в предвкушений чудес, и я в самом деле нашел сначала один, он был более квадратным, потом, на расстоянии метра от него, второй, а потом и третий. И вот о чем еще мне сказали мои находки — на полотно, которое собирало все падающие яблоки, за миллионы и миллионы лет упало всею четыре, свидетельствуя, как скудны звездные дожди, как скупы небесные колодцы.

И вот под этими звездами, на песке, казавшемся в лунном свете снегом, я так остро чувствовал свое одиночество, и не менее остро то, что я жив — тепло своего, тела, биение своего сердца (жизнь возникла как чудо, она появилась на земле и т. д… а следом и мысль) [39].

* * *

Итак я вернулся из Южной Америки и в один прекрасный день поднялся в воздух в Касабланке, чтобы лететь в Дакар. После недели полетов я понял, — хоть и не мог догадаться почему, — что здесь я ничего не найду, что искать обновление мне придется в другом месте, потому что ни Мавритания, ни Сенегал мне не помогут. Они больше не брали меня за живое [40]…

Мало–помалу я понял, в чем дело. Я жил в Южной Америке, следовал там обычаям то Бразилии, то Патагонии, вникал в разные местные сложности, в тысячи особенностей разных человеческих семейств, и теперь мне не так–то было легко ощущать истории моих мавров под шатрами как единственно важные; вражда к племени Аит Туеса уже не открывала мне тайн ислама, мне стало трудно принять их сторону и все правила их игры. Глядя на эту вражду, я вспоминал ссоры дворников в Лон–ле–Сонье или в Карпентра и ничего не мог с собой поделать. Множество людей жили совсем по–другому, и забыть об этом я не мог. Хотя всегда знал, что этот племенной мирок, его замкнутая вечность, его чувства столь же значимы, как мирок преподавателей Коллеж де Франс и их интеллектуальные интересы. Дело было не в том, что я сравнивал две цивилизации между собой, а в том, что, опираясь и на ту, и на другую, уже не мог погрузиться в одну из них, как в единственно существующую. И если в шатре пахло грозой, и люди с трудом сдерживали бушевавший в них гнев из–за того, что Мурад выпил вина, я уже не мог гневаться вместе с ними. Я отвергал их правила игры. Но не из высокомерия, а из–за недостатка гибкости, из–за того, что все имело вкус подогретой пищи: нельзя уезжать, а потом возвращаться. Когда ты попадаешь в новый для тебя мир, ты жадно осваиваешь его особенности, следуешь условностям, увлеченный неведомым, но повторять все по второму разу — значит играть комедию, и все это ощущают.

Я чувствовал ту печальную безнадежность, которую может ощутить лесной брат, который привык обороняться против зверей, против людей или управлять большой провинцией, но вот приехал погостить во Францию и видит свою родню, которая недовольна легкомыслием соседа но площадке или модой выщипывать брови. Дело не в том, что кто–то из них не прав, дело в том, что они говорят на разных языках. И если у лесного брата не достанет смирения, которое позволяет принять чужой мир, он на следующий же день с отвращением уедет обратно в джунгли. Со мной происходило обратное, но по той же причине.

Мир ощущался мной как абстракция, а во мне работало одно измерение — изучение, которое дает примерно столько же чувств и возможностей для внутренней жизни, сколько и словарь, — общаться с миром в качестве туриста значит прогуливать свои финансовые затруднения, недовольство любовницей и хронический ревматизм по восточному базару, а не по лесу. (Изучение тоже дает возможность испытать эмоции, но не само но себе, а тем, как организован его процесс.)

Я не говорю здесь о туристе, который меняет спальные вагоны, останавливается в роскошных отелях и проводит вечера с соотечественниками за стаканчиком виски и священнодействием бриджа, кто получает от путешествия примерно столько же, сколько зритель документальных фильмов, — я говорю о настоящем туристе, вполне возможно, бедном, он едет туда, где в самом деле нужно побывать, ночует там, где все ночуют, и его вместе со всеми кусают блохи, помогая ему почувствовать себя одним из тех, среди которых он путешествует. Но если он продолжает жить по своим правилам, убивает блох, а не отпускает их, и чтит законы семьи, он поддерживает тончайшую, но герметичную ледяную перегородку, которая разделяет ЭТИ миры. Он тоже не путешествует, если путешествие понимать как обновление. Но вполне возможно, он привезет из путешествия более яркие фантазии, а балансируя на двух разных точках зрения, увидит смешным то, что до этого его не смешило, увидит особую выразительность в зрелищах, которые придутся ему по вкусу, хотя эта выразительность будет плодом игры слов, плодом мнимых отношений между разными точками зрения. Я не хочу сказать, что мне кажется, будто обычному туристу легче, чем туристу из спальных вагонов, наладить общение с новым миром, но ему в силу необходимости предоставлено больше возможности принять чужие условности, потому что, находясь в более тесном общении, он будет испытывать неудобство, не приняв их. В глубине души он может с ними не соглашаться, но, следуя им, даже внутренне отвергая, человек все равно приобретает новое качество. Ум тут ни при чем. Так ребенок, получив пощечину, может открыть в себе чувство собственного достоинства. Нарываясь на удары, он постигает иное измерение [41].

И вот, если я из–за тумана вынужден был лететь очень низко и мавры стреляли в меня, я не испытывал к маврам ровно никаких чувств. Мавры пребывали для меня абстракцией. Из опыта я знал, что сухие щелчки выстрелов сопровождают самолет, мавры уменьшались до сухих щелчков. Никаких движений души или сердца не возникало по этому поводу.

И вот, если я из–за тумана вынужден был лететь очень низко и мавры стреляли в меня, я не испытывал к маврам ровно никаких чувств. Мавры пребывали для меня абстракцией. Из опыта я знал, что сухие щелчки выстрелов сопровождают самолет, мавры уменьшались до сухих щелчков. Никаких движений души или сердца не возникало по этому поводу.

Но вот однажды ночью я почувствовал необычайное счастье…

Пилот

Я назвал свою лекцию «Пилот» вовсе не потому, что хочу посвятить ее особенностям своего ремесла. Речь пойдет совсем не об умении управлять самолетом. Воздушная стратегия интересна разве что профессионалам. Не буду я пересказывать всякие истории, случающиеся в полетах. Не буду описывать Рио–де–Жанейро в лучах закатного солнца. Украшать, расцвечивая зеленым, синим и розовым, воздушные пейзажи, на деле весьма однообразные. То главное, чему учит самолет человека, который сделал его своим ремеслом, нельзя передать набором почтовых открыток или учебником управления мотором. И это естественно. Не передашь, что такое Африка, историями о сафари.

* * *

Все вы, я думаю, так или иначе путешествовали. Многих из вас путешествия, вполне возможно, разочаровали. Моран, например, скорее всего в шутку пожаловался, что никак не может уехать достаточно далеко, назвав свою книгу «Всюду земля». И действительно, в наши времена нетрудно вернуться обратно, куда бы мы ни уехали. Но если путешествие вас разочаровало, то, значит, вы хотели уехать как можно дальше от самого себя и понадеялись на дальние страны. Когда вы сидите на террасе кафе на Бульварах и воображаете себя в Китае, вы ощущаете его дальность во всей полноте. Но переместившись в Китай по–настоящему, вы перевезете туда свои привычки, понимания и взгляды, ревматизм, если им страдаете, и уже не будете чувствовать, что уехали так уж далеко. Вы ждали от путешествия омоложения, но не омолодились. Надеялись на ощущения, которые испытывали в детстве, на ту эмоциональную сосредоточенность, с какой ребенок вбирает в себя окружающий мир, но, повзрослев, вы закрылись и воспринимаете окружающее всего–навсего как зрелище. Вы откликаетесь на экзотику, а она враг истинного путешествия, потому что удивляет отличием чужого уклада от вашего собственного, а вечно новое мы постигаем, лишь вникнув в чуждое. Если бы вы приняли чужой уклад, подчинились ему, были бы вынуждены следовать чуждым обычаям, если бы […]

Путешествуют не в пространстве, путешествуют внутри самих себя. Новое место чарует нас в той мере, в какой обновляет нас. Ни чувства, ни краски, ни сердце не обладают больше возможностью изменить нас. Вникнуть в жизнь чужой страны означает постепенно поддаться изменению, которое она тебе навязывает, начать по–иному думать и чувствовать, родившись таким образом во второй раз.

Подобное мощное омоложение и влечет к себе человека. Чувствуя эту возможность, он пускается в путь. Ждет от путешествия многого, а получает мало. Возвращается и говорит, что Азия его разочаровала. Он считает, что побывал в Азии, а на деле посмотрел страну, как смотрят документальный фильм. Хотя в просмотре участвовали и чувства. Он ощущал вкус и запах, а не только зрение и слух, как в кино. И все–таки путешествия не случилось, был просмотр. Потому что путешествует тот, кто осваивает новый язык, а не присутствует на спектакле.

Всякий раз, когда я начинаю думать о путешествиях, мне вспоминается одно и то же. Однажды я сидел в баре. Было около двух часов ночи, и никого, кроме меня, там не было. Я позабыл бы, что путешествую, если бы не тихий плеск моря, что тихо толкалось в борт корабля, не вентилятор с большими лопастями, что тихо жужжал у меня над головой своеобразным символом неизбежности. Бармен читал. Тишину не оттеняли ни шорох шагов, ни шепот. Ни одно дуновение ее не тревожило, хотя целых четыре двери бара смотрели в темноту, в ее тяжелый душный бархат. Ни единого звука, и только вдалеке негромкое бульканье моря, похожее на бульканье самовара.

Я зевнул. Подумал, что пора идти в каюту, и потянулся, прислонившись затылком к деревянной обшивке. Вдруг всем телом я ощутил вибрацию турбин. И в ту же секунду передо мной словно бы предстала подспудная работа двигателей, скоростное вращение роторов, топка, жадно пожирающая мазут. А море было так спокойно, так лениво, что мне очень трудно было поверить, что нужно такое немыслимое количество усилий, чтобы превозмочь это море и эту ночь. Мне показалось, что главная цель этих усилий именно вибрация, похожая на биение сердца, которая оживляет металл, деревянную палубу, обшивку, наполняя их таинственной жизнью. Мне показалось, что работает тело корабля, что оно только на поверхностный взгляд неподвижно, а на самом деле в постоянном изменении, молодеет или стареет. II немыслимое количество усилий тратится, чтобы одолеть что–то несравненно более серьезное, чем ночь или море.

Я встал, вышел на палубу, оперся руками о решетку. Корабль казался недвижимым, потерявшись во тьме, что обняла океан. Передо мной не было ничего, кроме темноты, и мне нечем было обновить свой багаж воспоминаний — ни запаха, ни звука, ни цвета. Я не понимал, чего я собственно жду и что ждет меня — разочарование или неожиданность, когда спустя две недели мы причалим к берегу. Но вибрация передавалась мне через планки палубы, пронизывала меня насквозь, настаивая, что я уже не тот, каким был, что я в пути. Граница неведомого мира, к которому, отправляясь в путешествие, ты стремишься, все отодвигается от тебя, и, путешествуя, ты никак не можешь ее перейти, но я чудом пересек ее. И мне было уже неважно, что ждет меня за причалом, материя мира вокруг меня обновилась.

* * *

Полет начался трудным взлетом, а взлетал я в десять вечера из Сент–Этьена. У меня есть две возможности передать вам эти трудности: первая не ставит никаких литературных задач и состоит в том, чтобы дать достаточно сведений, которые позволят вам почувствовать себя на моем месте. Сейчас я попробую это сделать.

Я взлетал в абсолютной темноте, не видя горизонта, дул ветер с песком, впереди находились песчаные дюны высотой метров в двадцать. Самолет был полностью загружен, и его было трудно поднять по следующим причинам: с малым углом подъема я бы врезался в дюны, с большим — самолет, потеряв скорость, упал бы на землю. Чем больше загрузка самолета, тем точнее должен быть угол подъема. Не видя горизонта, не видя земли, я понятия не имел, под каким углом взлетаю. Все физические ощущения на самолете обманчивы (об этом мне придется еще говорить). С другой стороны, все данные о скорости, угле подъема, крене, центробежной силе виража тут же появлялись на приборной доске, и я мог оторваться от земли, найдя правильный угол но отношению к искусственному горизонту. Когда вокруг полная тьма, ощущение движения исчезает, и вы отрываетесь от земли в полной «неподвижности». Происходящее не связывается со скоростью, которую увеличиваешь, с препятствиями, которые преодолеваешь (чтобы передать вам это ощущение, не прибегая к образам, нет другого способа, кроме как посадить вас управлять самолетом ночью). По мере того, как возрастала скорость (я фиксировал возрастание бегущими секундами), нажиму моих рук на рычаги управления самолет отвечал изменением амплитуды. И… И я не передал вам пока и сотой части того, что вам нужно знать, чтобы оказаться на моем месте, и я спокойно мог бы вам сказать: и вот произошло то–то, а затем то–то.

Но если бы я и сумел передать вам все необходимые сведения, возникла бы не одна стилевая неувязка. Во–первых, курс вождения самолета очень утяжелил бы книгу в целом, а любителям технических сведений все равно было бы предпочтительнее изучить все–таки руководство, изложенное четким специальным языком. Во–вторых, технические сведения не дают возможности передавать драматизм событий — мгновенное обжигающее ощущение потребует многословного описания, зато затяжной процесс уложится в несколько коротких слов. Такое изложение не увлечет вас, вы ничего не почувствуете. И по сути, главного я вам не передам. Главное вовсе не в передвижении рукояток, не в следовании технике действий, а в том, что происходит со мной. История, которой я всерьез хочу с вами поделиться, моя личная история. Ведь даже если бы мне удалось, благодаря всем специальным сведениям, посадить вас на свое место, вы вряд ли бы что–то почувствовали, вы оказались бы в середине муляжа, в мертвом музее Гревен.

Мои ощущения мгновенны, я не успеваю облечь их в слова. Слишком они глубинны, слишком личностны. А если вдруг у меня в мозгу возникают некие соответствия, не важно — технического характера или нет, они не имеют отношения к самолету. Обычно возникает картинка, образ. И этот образ, не важно, с чем связанный, передает самое существенное. Я уверен, что эта сущность требует именно этого образа, зато суть воспоминания во сне может быть передана десятью самыми разными символическими картинками. Если мне снится весло, значит, мои мускулы определенным образом напряглись и вспомнили некое напряжение, сходное с тем, какое необходимо при взмахе весла. Часть, общая для реальности и для символического образа, и есть самая действенная, она затронула мою чувствительность, она способна воздействовать на мой темперамент, она свидетельствует о свойственной мне внутренней жизни, а не о наборе абстрактных идей, она запечатлелась во мне явственнее, чем событие как таковое. И если случится так, что этот образ окажется для вас понятнее, чем реальность техники, если он войдет в соответствие с вашим внутренним опытом, то он и будет лучшим передатчиком, переводчиком. Разве нет? Эти образы вовсе не литература. У самого необразованного из пилотов в трудный для него миг может возникнуть образ, точно так же непроизвольно, как ему снятся сны. Образ будет мыслью его тела, более подлинной, чем слова. Благодаря образу я передаю вам личностную особенность моих ощущений, то, что произвел именно мой организм, а не то, что в теории я мог бы почувствовать. Если с наступлением сумерек я проникаюсь особой нежностью к деревням внизу, то происходит это по причине оптики, о которой вы не имеете понятия и объясняя которую я вас сейчас утомлю: дело вот в чем — вечером тени удлиняются, и каждый предмет, ограниченный тенью, видится более отчетливо. С высоты при ярком дневном свете земля кажется серой, зато к вечеру все вновь обретает краски. Согласитесь, зеленая равнина больше схожа с равниной, деревня с красными крышами больше деревня. Вместе с тем мелкие подробности стираются, пейзаж обретает порядок, которого днем в нем не было. Без мелочей все выглядит значительнее, а став значительным, обретает и особый смысл: дом — это дом всерьез. Продолжая свои объяснения, я могу рассуждать еще очень долго и занять своими рассуждениями целых десять страниц. Но суть пережитого — нежность, что окутала мир облаком, сквозь которое по–иному видится жизнь. И если вы тоже растрогались, я рад, потому что хотел, чтобы и вы ощутили ту же нежность. Передать ее мог бы и другой образ, таящий в себе ту же суть. Ведь на самом деле я не хочу обсуждать с вами особенности оптики, не хочу толковать о деревне, я хочу вас растрогать, хочу поделиться ощущением наступающих сумерек во время полета и сделать это как можно живее.

Назад Дальше