Зина хмурилась, отворачивалась.
— Я понимаю, — доктор дотрагивалась до плеча девушки, — это, конечно, крайняя мера, но тебе все же легче будет. Я могу узнать по своим каналам, какой интернат самый лучший, помогу устроить. А на каникулы будешь забирать Маню. Знаешь, наверняка есть и специальные учреждения для детей с музыкальными способностями, и Машенька…
— А у вас правда есть связи?
— Какие-то есть.
— Антонина Степановна, миленькая, мне врачи сказали, одно лекарство новое появилось, можно для Тамары попробовать. Вдруг поможет? Достаньте, а?
Антонина достала. Не помогло.
— Твоя жизнь, Зиночка, — вздыхала Галина, — это какой-то бесконечный поздний Куинджи: сплошной серо-фиолетовый тон и ни одного просвета.
— Мама, я не помню, что там у Куинджи, ни у раннего, ни у позднего.
— Как? А «Ночь на Днепре», а…
— Сходи лучше в детский сад за просветом.
Маша влетала в квартиру, и жизнь наполнялась смыслом.
— Иглай, — протягивала она Зине скрипку. Галина усаживалась на диван, Маня устраивалась на матрасе, переехавшем вместе с ней и занявшем место Зининой кровати, на которую уложили Тамару. Зина играла, Маня слушала, Галина вздыхала — досуг разнообразием не отличался.
— Пойдем посмотрим, как там мама, — скрипка возвращалась в футляр.
— Пойдем, — маленькая ладошка цепко хваталась за руку.
Они шли. Машенька поправляла подушку, выстраивала по ранжиру батарею баночек и скляночек на прикроватной тумбочке, целовала по Зининому требованию бледную щеку лежащей неподвижно женщины и спешила уйти.
— Почему не ты моя мама? — тоскливо спрашивает она в коридоре.
— Не я, — разводит руками Зина и улыбается. — Ты не думай, твоя мама, знаешь, какая была: веселая, добрая, говорливая.
— Правда?
— Правда. Вот она поправится, ты сама увидишь, ладно?
— Ладно.
Маша молчит, а потом опять:
— Но если бы ты была моей мамой.
— Сиротинушка! — сокрушенно гладит ребенка по голове проходящая мимо Фрося.
Зина не может сдержаться:
— Зачем вы так?! У нее и мама есть, и папа!
— Папа? Что-то я не вижу его. Где он?
Зина вспыхивает. Это тайна. Была Тамарина, стала ее.
— Мой папа лаботает, — наступает на Фросю малышка.
— Все они работают, — беззлобно бросает дворничиха. — Пять минут потрудятся, а потом поминай, как звали.
— Мой папа лаботает, — голос уже робкий, неуверенный, большие глазенки наполняются слезами. Вот-вот разразится буря.
— Конечно, работает, Манюшка! — Зина хватает девочку, тащит в комнату, открывает комод, достает пакет: — Видишь, милая, папа нам пишет, тебе пишет, он тебя любит и маму.
— А тебя?
— Меня? — Зина не знает, что сказать.
«Я люблю тебя» — так заканчивает каждое свое послание Михаил Абрамович Фельдман — бывший литературный критик и Машин отец, отбывающий срок за антисоветскую агитацию, а точнее, за запрещенную любовь к произведениям Пастернака, Булгакова и Солженицына, за хранение самиздатов и чтение отрывков из них в компании, где не все, к сожалению, оказались друзьями. Как Тамара очутилась среди слушателей, чем пленила этого неординарного, эрудированного, образованнейшего человека, Зина не знала, да и выяснить не стремилась. Зато теперь она прекрасно понимала, какая невидимая нить всего за несколько встреч так крепко привязала к нему подругу, что она не посчитала нужным разрубить ее, не побоялась ждать, не побоялась рожать, не побоялась писать, не побоялась жить.
Очередное письмо пришло через неделю после того, как с Тамарой случилось несчастье. «Читать — не читать», — не могла решить Зина, в который раз перечитывая адрес на конверте и внутренне содрогаясь от внушающего какой-то первобытный ужас названия далекого сибирского поселения. Открыла конверт, достала письмо, взглянула на размашистый почерк, снова свернула бумагу, убрала, опять достала. Так и стояла в коридоре, теребила чужие неровные строки и свою напуганную душу, пока не подошла Фрося, не наклонилась над конвертом, не спросила жадно:
— Кто там пишет-то Тамарке? Откуда?
И Зина опомнилась, опустила руки, спрятала волнующий адрес.
— Тамаре пишут, не нам.
Вошла в Тамарину комнату, сунула бумагу под матрас, дотронулась до пакета с остальными письмами и отдернула пальцы, словно обожглась не своей, запретной жизнью. Приказала себе не проникать в нее, заперла дверь на замок и так бы и забыла о мешке под матрасом, если бы врачи, которые в первые недели после трагедии еще осмеливались строить утешительные прогнозы относительно будущего Тамары, не велели Зине наполнять существование подруги изобилием положительных эмоций. Наложенное вето было моментально снято, комната вскрыта, письма прочитаны, прочитаны вслух ничего не слышащей и ни на что не реагирующей Тамаре. Зина погрузилась в чужие эмоции: она ловила чужое настроение, сопереживала чужим чувствам, восхищалась посвященными не ей стихами и, лишь дойдя до дежурных вопросов, которыми принято заканчивать любую личную переписку, лишь произнеся лаконичное и зачастую ни к чему не обязывающее «Пиши!», осознала, что в процессе обмена информацией обычно участвуют две стороны. Письма продолжали приходить, Зина уже читала их, не задумываясь, отмечая, что с каждым следующим посланием человек, не получающий ответа, становится все более одиноким, потерянным, раздавленным. Незатейливое «Пиши!», звучавшее в ее ушах тонкими, высокими, исполненными надеждами вариациями флейты-пикколо, провальсировало через все октавы фортепьяно и теперь с маленьких бумажных клеточек трубило чернилами низким, тяжелым, отчаянным басом контрафагота. Бесконечные вопросы забытого, брошенного человека вереницей кружились в Зининой голове, не давали спать, есть, и главное, — работать. «Куда ты пропала?» — вдруг вспоминала она, и нити основы соскакивали с направляющего валика. «Почему не отвечаешь?» — молнией выстреливало в голове, и батан начинал отставать от возвратно-поступательных движений берда[4]. «Отзовись!» — умолял протяжным органным воплем далекий незнакомец, и стоящий рядом бригадир подскакивал, выхватывал куски испорченной материи и отчаянно ругался, не выбирая выражений. Он жестикулировал, менял обертоны, сбивался с фальцета на тенор, начинал вибрировать странным, почти женским сопрано и напоминал Зине оркестр без дирижера. В другое время она бы обязательно улыбнулась собственной метафоре, но теперь только хмурилась, кусала губы и чуть не плакала, будто это ее саму держали в казематах и мучили невыносимым молчанием, кормили неизвестностью.
И Зина не выдерживает, берет ручку:
«Уважаемый Михаил Абрамович…»
Нет. Сухо, казенно, бездушно.
«Дорогой Михаил Абрамович, пишет вам соседка…»
Опять не то. Десять классов — чудовищно мало для такого сложного сочинения.
«Михаил Абрамович, здравствуйте. К сожалению, я должна сообщить вам…»
Взгляд падает на строки последнего полученного письма: «…надеюсь, моя хорошая, у тебя все в порядке. О дурном и думать не хочу. Ты и Маруся — вот и все, что позволяет мне не сломаться, держаться мужественно, сносить все тяготы здешнего существования и ждать, ждать встречи с вами, мои любимые девочки. Отзовись, Томочка! Я умираю, когда не слышу твой голос». Зинка вздыхает — ей еще не приходилось умирать от любовной лихорадки, а у автора этих строк скоро начнется агония, и в ее власти принять решение: облегчить душу, «убить» человека или избавить его от терзаний хотя бы на некоторое время.
— Тамара поправится и поблагодарит меня, — делает себе Зинка последнее внушение, подводя жирную черту под вязкой массой сомнений. Она берет чистый лист и старательно выводит округлым Тамариным почерком:
«Здравствуй, Мишенька! Прости за долгое молчание…»
Переписка снова обретает регулярность, соседи не обращают внимания на приходящие Тамаре послания, только Фрося, которой, как обычно, больше всех надо, не выдерживает однажды, удивляется:
— И чего писать в пустоту?
Зина не обращает внимания, торопится укрыться с конвертом в Тамариной комнате и не слышит, как, глядя ей вслед, вышедшая из кухни Антонина Степановна задумчиво произносит:
— Раз пишут — значит, отвечают.
10
Москва встречает Алину привычным камерунским дождем. Небо хмурится и плачет, будто не может смириться с ее возвращением.
— Я и сама не знаю, радоваться мне или огорчаться, — бросает Алина запотевшему окну и ловит удивленный взгляд водителя такси. Его странноватая пассажирка на вопросы отвечает односложно, понятия не имеет о грядущей деноминации, о шунтировании, сделанном Ельцину, и о том, что недавнее шоу французского композитора на Ленинских горах, которые теперь называются Воробьевыми, собрало три миллиона зрителей. Девушка машет рукой Кремлю, улыбается остаткам Китай-города и общению с человеком предпочитает разговор с окном.
— Эх! Прилетели бы на пару недель пораньше, не пожалели бы. Ох, и гуляла Москва! Ну а как же? Юбилей же. Восемьсот пятьдесят — это, скажу я вам, срок, а? А вы откуда прибыли-то?
— Из Штатов, — не отвечать — невежливо.
— Тю-ю-ю, ну куда им до нас, родимых! Расти и расти. — Шофер доволен своей шуткой, но, не дождавшись реакции, включает магнитолу погромче и замолкает ненадолго.
Машина въезжает в Замоскворечье, Алина провожает взглядом шатровую колокольню церкви Святой Софии и просит остановиться возле старого дома, что давно нуждается в реконструкции.
— Н-да! И это центр столицы, — сокрушается водитель.
— …
— Подумать только! Всего в двух шагах от Балчуга! А мне-то казалось, все подчистили к празднествам.
— …
— Но вы не расстраивайтесь! Помаленьку и здесь все поправят. Вон Ордынка уже в леса оделась, на Пятницкой кое-что реставрируют, так что, даст бог…
— …
— Вы выходить-то будете?
— …
— Выходить, говорю, будете?
— Что? А… Нет. Знаете, нет. Я просто… В общем, это так, не обращайте внимания, — Алина с трудом отрывает взгляд от светящихся окон на втором этаже. — Поедем дальше, — она диктует адрес и в последний раз оборачивается к знакомому дому. «Что со мной? Приступ романтизма? Что за блажь — торчать здесь и пялиться на окна? Там давно живут чужие люди. Говорят, людям свойственна ностальгия, они любят возвращаться туда, где были счастливы. Это справедливо. Но меня тут счастьем никто не кормил, я всегда хотела сбежать отсюда». Девушка качает головой, будто пытается избавиться от охватившего ее наваждения старого дома.
Машина мчится по освещенному огнями Ленинскому проспекту: еще не выключенная праздничная иллюминация, вымытые фасады домов, бомж в телогрейке, спящий под рекламным щитом магазина дубленок. Алина расстегивает небольшую матерчатую сумку, которую бережно держит на коленях всю дорогу, вынимает оттуда свою драгоценность — годовалый Nicon F5, большую скорость и высокую точность, лучшего друга профессионального фотографа. Девушка делает несколько снимков — лучшая отговорка для тех, кто сомневается в пользе ее скоропалительного замужества. Если основная цель ее отъезда в Америку так и осталась нереализованной, то второстепенная, о которой она даже и не задумывалась четыре года назад, когда, стоя в Савеловском загсе, ставила подпись под своей новой фамилией, оказалась неожиданно легко достигнутой. Алина всегда с трудом запоминала стихи, мелодии, сюжеты спектаклей, но могла в деталях описать мизансцены, костюмы персонажей, поворот головы и движение кисти героини, с упоением рассказывала о сочетании цвета черного смокинга музыканта и белого рояля на сцене зала Чайковского. Она не фокусировала внимание на словах, ей хватало молчания, она слушала позы и жесты, ловила взгляды, восхищалась мимикой. Она не гналась за вечностью, ее прельщало мгновение.
— ВГИК, режиссура, — отдала приказание бабушка, разглядев во внучке талант к выстраиванию композиции.
Бабушку в семье всегда уважали, даже отец позволил себе шипеть на Алину: «Режиссерский, ты слышишь? Говорят тебе: режиссерский!» Алина была отщепенцем. Она не послушалась: поступила на операторский, проучилась или, вернее, промучилась год, сессию завалила и уехала в Америку осуществлять далеко идущие планы.
Глобальный, стратегический план, как известно, рухнул, зато операционный не пропал зря. Неудачное, скоропалительное замужество принесло все же свою пользу. Муж, хоть и относился к типу занудного, домашнего тирана, не слишком ограничивал Алину в выборе занятия для души. Конечно, ни о каком отъезде в Йель или в Принстон или о каждодневной работе и речи быть не могло, но какие-то безобидные курсы кройки и шитья, или кулинарного искусства, или дизайна собственного сада были вполне позволительны. Алина записалась на курсы фотографии, окончила их, получив рекомендации и два предложения о работе в профессиональных студиях, от которых вынуждена была отказаться (тогда она еще хотела оставаться в Америке, чтобы в редких разговорах по телефону слушать о том, как ей повезло и как та, другая, мечтает оказаться на ее месте). Иногда Алина отправляла особенно удачные снимки в журналы, некоторые из них эти фотографии публиковали и даже исправно отчисляли гонорары, капающие на тайком открытый отдельный счет, что позволил ей не только продержаться какое-то время между разводом и бегством в Корпус мира, но и приобрести мечту любого профи: фотоаппарат, который она сейчас держала в руках.
Такси сворачивает с Ленинского, пересекает проспект Вернадского и уже подъезжает к Раменкам. Алина зачехляет объектив, показывает водителю въезд во двор. Она дома.
В квартире пахнет плесенью. Алина бросается к окну, распахивает его и подставляет голову под жесткие водяные струи, пытаясь смыть приступ охватившего ее удушья. Дождь стекает за воротник водолазки, на плечи, на подоконник, на пол. Не обращая внимания на образовавшуюся вокруг нее лужицу, девушка возвращается в коридор, оставляя на ковре грязные, мокрые следы. Алина вытаскивает из чемодана маленький сверток и объемистый конверт, зажигает свет в своей кухне. Одна из трех лампочек простенькой люстры тревожно мигает, жужжит и, наконец, гаснет навечно. Чертыхнувшись, девушка привычным движением ставит на плиту ковш вместо чайника (электрический сгорел еще в прошлом веке, а новый она приобрести не удосужилась), забирается с ногами на диван, открывает конверт, рассыпает по столу снимки, внимательно изучает, всматривается в лица изображенных людей, в протянутые к миссионерам руки, в презрительные взгляды и робкие улыбки. На одной фотографии Алина задерживается особенно долго. На ней африканка. Она стоит в толпе, во взгляде растерянность. Чтобы получить воду, женщина должна протянуть руку, но она не может: обе руки заняты. На одной беззаботно спит младенец, а другая прижимает к себе девочку лет пяти. Женщина рискует остаться без «добычи», но она не может решиться, она не в состоянии сделать выбор, она не желает отрывать от себя ни на мгновение ни одного из своих детей. Алина разворачивает сверток, вынимает статуэтку, напоминающую сюжет фотографии: на плечи стройной темнокожей женщины наброшен яркий, оранжевый халат, из-под каждой полы которого выглядывают курчавые девичьи головы — одна поменьше, другая побольше. Женские руки, увенчанные бесчисленным количеством браслетов, безмятежно покоятся на гипсовых кудрях, лаская детей и одновременно оберегая их от всех жизненных невзгод. Алина бережно поднимает африканку и возвращается с ней в комнату. Ищет ей место на полках, сплошь уставленных подобными фигурками. Здесь и лошадь, склонившая голову к лежащему возле нее жеребенку, и волчица, защищающая грозным оскалом спрятавшихся за ней волчат, и львица, изгоняющая льва, дабы уберечь потомство, и одинокий, потерянный олененок, прозванный Алиной Бэмби, и отвернувшаяся от него кукушка, — звери и птицы, объединенные общими сюжетами продолжения рода, любви и материнской заботы. Люди на полке появляются впервые, и, устанавливая статуэтку между пингвином, несущим рыбу пингвиненку и медведицей, подталкивающей медвежонка к стволу сосны, Алина чувствует, что ее коллекция обретает новое качество. Девушка ощущает, что теперь то, что долгие годы росло и культивировалось только в ее душе, достигло сейчас невероятных размеров, стало настолько огромным, что желает быть выставленным на всеобщее обозрение хотя бы на этих полках, фигурки на которых на самом деле никто пристально не рассматривает и не задумывается об их истинном и вполне очевидном значении.
Алина отходит на несколько шагов, удовлетворенно рассматривает экспозицию: оформлять интерьеры у нее всегда получалось неплохо. Хотя почему неплохо? Хорошо, очень хорошо, настолько хорошо, что даже американский муж, бывало, хвалил ее за умение создать уют из ничего. Здесь, в однокомнатной московской квартире, доставшейся ей путем хитроумных разъездов, съездов, обменов и доплат одновременно, тоже было ничего, точнее — ничего не было. А что, собственно говоря, могло понадобиться восемнадцатилетней девушке, кроме шкафа для хранения нарядов, стола для приема гостей и кровати для приема тех же гостей, коих насчитывалось совсем немного, но достаточно для того, чтобы это стало краеугольным камнем в основе претензий мужа к Алине.
«Вместо кровати придется купить раскладное кресло, — мелькает у нее мысль, — иначе негде будет расположить лампы. Да, правильно. Свет я поставлю именно в этом месте, здесь и ракурс удачный, и окно не всегда занавешивать придется». Девушка поднимает взгляд на старинную люстру с бронзовыми ангелочками, сложенные руки которых служат своеобразными плафонами для лампочек, напоминающих свечи. Жаль, от единственного раритета, доставшегося ей из прошлой жизни, придется избавиться. Верхний свет в фотостудии должен рассредоточиваться, нужно будет нанимать бригаду, делать натяжные потолки со встроенными рядами маленьких светильников. Шторы. Шторы хорошие: тяжелые, темные, подобранные специально к люстре. Нет, шторы — что надо. Пожалуй, можно оставить.