Вчерашний мир. Воспоминания европейца - Цвейг Стефан 14 стр.


За эти три часа я полюбил этого человека на всю мою жизнь. В его натуре была уверенность, которая ни на минуту не переходила в самодовольство. Он не гнался за деньгами, охотно жил в глуши, лишь бы не писать на потребу нынешнего часа или дня. Он устоял перед опаснейшим искушением – перед славой, когда та наконец пришла к нему в зените жизни. Он остался открытым, не знающим опасений, не подверженным тщеславию, свободным, радостным, восторженным человеком; находясь с ним рядом, я ощущал в себе частицу его воли к жизни.

И вот он, точно такой, каким я представлял его и видел в мечтах, стоял передо мной наяву. И в первый же час нашего знакомства я принял решение служить этому человеку и его делу. Решение было отчаянным, так как этот творец гимнов в честь Европы был тогда в этой самой Европе малоизвестен и я знал заранее, что перевод его монументальной поэзии и трех его поэтических драм отнимет от моего собственного творчества два или три года. Но, решившись отдать все свои силы, время и страсть служению чужому труду, я получил зато нравственный стимул и оказался в выигрыше. Мои неопределенные искания и эксперименты обрели теперь смысл.

И если бы мне сегодня пришлось давать совет молодому писателю, который не определил еще своего пути, я бы постарался направить его на то, чтобы он попробовал переложить или перевести какое-нибудь значительное произведение. Подвижническое служение плодотворней для начинающего, чем собственное творчество, и ничто из того, что пожертвовано другому, не потеряно.

За два года, которые я посвятил переводам поэтических произведений Верхарна и сочинению биографической книги о нем, я много путешествовал – в частности, для чтения публичных лекций. И был неожиданно вознагражден за свой на первый взгляд неблагодарный труд: друзья Верхарна за границей обратили на меня внимание, а вскоре они стали и моими друзьями. Так, однажды ко мне пришла Эллен Кей – эта удивительная шведка, с несравненной смелостью отстаивавшая в те нелегкие времена эмансипацию женщин; в своей книге «Век ребенка» она, задолго до Фрейда, рассказала о том, как хрупок душевный мир подростка; благодаря ей я получил в Италии доступ в поэтический кружок Джовани Чены, а в норвежце Юхане Бойэре обрел большого друга. Георг Брандес, всемирно известный специалист по истории литературы, доверившись моему отзыву, сделал имя Верхарна более известным в Германии, чем на его родине. Кайнц, величайший актер, а также Моисси читали со сцены его стихи в моих переводах. Макс Рейнхардт поставил «Монастырь» Верхарна на немецкой сцене: мне было чем гордиться.

Но тут наступило время вспомнить, что я взял на себя еще одно обязательство. Мне надо было закончить свою университетскую карьеру и привезти домой титул доктора философии. Предстояло за пару месяцев переворошить весь академический материал, который более прилежные студенты с отвращением пережевывали почти четыре года; вместе с Эрвином Гвидо Кольбенхайером, наперсником моих юношеских литературных увлечений (который, вероятно, сейчас не любит об этом вспоминать, став в гитлеровской Германии одним из официозных поэтов и академиком), мы зубрили ночи напролет. Но экзамен оказался несложным. Добряк-профессор, достаточно хорошо знавший о моей литературной работе, чтобы не терзать меня всякой чепухой, в частной предварительной беседе сказал, улыбаясь: «Вам ведь не хочется экзаменоваться по формальной логике?» – и переключился на те проблемы, в которых, как он знал, я ориентировался уверенно. Это был первый и, надо полагать, последний случай, чтобы я выдержал экзамен на «отлично». Итак, я обрел внешнюю свободу и всю жизнь, вплоть до сегодняшнего дня, отдал борьбе, которая в наше время становится все более тяжелой, – борьбе за то, чтобы отстоять и свободу внутреннюю.

Город вечной юности – Париж

В подарок на первый же год обретенной свободы я решил преподнести себе Париж. Дважды побывав в этом непостижимом городе, я был знаком с ним лишь поверхностно; я знал, что тот, кому довелось в молодости провести здесь хотя бы год, проносит сквозь всю свою жизнь несравненную память о счастье. Нигде юность не находит такой гармонии разбуженных чувств с окружающим миром, как в этом городе, который раскрывается перед каждым, но которого никому не познать до конца.

Я отлично знаю, что этого Парижа – окрыленного и окрыляющего радостью, Парижа моей юности – больше нет; ему, быть может, никогда уже не вернуть чудесной беззаботности: самая жестокая на земле рука властно отметила его огненным тавром. Как раз когда я начинал писать эти строки, германские армии, германские танки серой массой термитов надвигались на него, чтобы вытравить из этого гармонического творения божественную игру красок, блаженную легкость, нетленное совершенство.

И вот – свершилось: флаг со свастикой развевается на Эйфелевой башне, черные колонны штурмовиков печатают наглый шаг по наполеоновским Елисейским Полям, и я вижу из своего далека, как за стенами домов замирают сердца, как мрачнеют вчера еще такие беспечные парижане, когда завоеватели, грохоча сапогами, входят в их уютные бистро и кафе.

Едва ли когда-нибудь личное горе так трогало меня, приводило в такое отчаяние, так потрясало, как падение этого города, наделенного, как никакой другой, даром приносить счастье любому, кто соприкоснулся с ним. Суждено ли ему еще когда-нибудь дать потомкам то же, что дал он нам: мудрейший урок, великолепнейший пример того, как сочетать свободу и творческий труд, быть щедрым ко всем, не скудея душой, а приумножая свои богатства.

Я знаю, знаю: сегодня страдает не только Париж; пройдут десятилетия, прежде чем остальная Европа станет такой же, какой была до Первой мировой войны. С тех пор тучи уже не уходили с европейского, некогда такого ясного горизонта; горечь и недоверие – страны к стране, человека к человеку – отравляют израненное тело Европы. И сколько бы социальных и технических достижений ни дала эта четверть века между двумя мировыми войнами, а все же нет в нашей маленькой Европе ни одного народа, который не понес бы неисчислимых утрат в своем жизнелюбии, в своем добродушии.

Можно было бы часами рассказывать, какими доверчивыми, какими по-детски веселыми, даже в самой горькой бедности, были раньше люди Италии, как смеялись и танцевали они в своих тратториях, как едко вышучивали свое никудышное governo[27], а теперь им приходится уныло маршировать, задрав подбородок и проклиная в душе все на свете. Разве можно еще представить себе австрийца этаким легкомысленно-добродушным увальнем, кротко и благочестиво полагающимся на императорское величество и на Всевышнего, который сотворил жизнь такой отрадной? Все народы чувствуют лишь, что над их жизнью нависла чужая тень, огромная и тяжелая. Но мы – те, кто еще застал мир личной свободы, – мы знаем и можем засвидетельствовать, что было время, когда Европа безмятежно наслаждалась калейдоскопической игрой красок. И нас потрясает этот поблекший, угасший, порабощенный и перевернутый вверх дном мир, каким он стал в безумии самоистребления.

Но все-таки нигде нельзя было изведать простую и вместе с тем таинственно-мудрую беспечность бытия счастливее, чем в Париже, торжественно утверждавшем ее красотою своих силуэтов, мягким климатом, обилием традиций и дыханием старины. Каждый из нас, молодых, причастился к этой легкости и тем самым привнес что-то свое; китайцы и скандинавы, испанцы и греки, бразильцы и канадцы – никто не чувствовал себя чужаком на берегах Сены. Не было принуждения, можно было говорить, думать, смеяться и негодовать как хочешь, каждый жил, как ему нравилось: на людях или в тишине, расточительно или скромно, по-барски или по-студенчески – все оттенки допускались, удовлетворялись все запросы. Здесь были изысканные рестораны со всеми чудесами кулинарии, с винами по двести – по триста франков за бутылку, с безбожно дорогими коньяками времен Маренго и Ватерлоо; но почти столь же отменно можно было угоститься в любом marchand de vin[28] за первым же углом. В набитых битком студенческих кафе Латинского квартала вы за пару су получали, кроме сочного бифштекса и всевозможных аппетитных приправ к нему, еще и вино – красное или белое – и огромный, восхитительный на вид батон. Одевались, как душе угодно: студенты щеголяли на бульваре Сен-Мишель в кокетливых беретах; «rapins»[29], в свою очередь, отличались широченными шляпами и романтичными бархатными куртками; рабочие беспечно бродили по самым аристократическим бульварам в своих синих блузах, иной раз – закатав рукава; няньки – в бретонских чепцах с широкой складкой, виноторговцы – в передниках. Вовсе не так уж непременно требовалось наступить Четырнадцатому июля, чтобы далеко за полночь прямо на улице начались танцы и полицейский улыбался молодым парочкам: ведь улица принадлежала всем! Никто никого не стеснялся; элегантнейшие девушки не считали зазорным отправиться в ближайшую меблирашку, «petit hotel», рука об руку с черным как смола негром или узкоглазым китайцем – кто считался в Париже с такими страшными впоследствии жупелами, как раса, сословие, происхождение? Бродили, разговаривали, жили с теми, кто нравился, все остальное не имело значения. Ах, надо было знать Берлин, чтобы по-настоящему любить Париж; нужно было отведать добровольного немецкого лакейства, с присущими Германии непреодолимыми социальными барьерами и болезненным сословным тщеславием: офицерская жена не зналась с женой учителя, а та – с женой торговца, а эта, само собой, – с женой рабочего. А у Парижа в крови еще бродили заветы революции, пролетарий считал себя таким же свободным и полноправным гражданином, как и его работодатель, официант в кафе запросто пожимал руку генералу в лампасах, добродетельные буржуазки не воротили нос от проститутки, живущей по соседству: они каждый день болтали с ней на лестнице, а их дети дарили ей цветы. Я видел однажды, как в фешенебельный ресторан Ларю, что у церкви Святой Мадлен, ввалились прямо с крестин нормандские крестьяне в своих деревенских нарядах; они громыхали грубыми башмаками, а напомажены были так, что запах проникал и на кухню. Они разговаривали громко и становились все шумней, чем больше пили, и бесцеремонно шлепали своих толстых жен. Их нисколько не смущало, что они, простые крестьяне, деревенщина, сидят меж блестящих фраков и изысканных туалетов; и безукоризненно выбритый официант не важничал, как это было бы в Германии или Англии: он прислуживал гостям из захолустья так же безупречно и вежливо, как министрам и князьям, – а метрдотелю даже нравилось приветствовать подгулявших клиентов с особым радушием.

Париж не разбирал, где верх, где низ, противоречия мирно уживались в нем; шикарные улицы переходили в трущобы, и повсюду жилось равно весело и беспечно. В предместьях играли уличные музыканты, из окон доносилось пение мидинеток[30], в воздухе звенел смех или ликующий зов. А если где-нибудь и побранились двое извозчиков, то после ссоры они обменивались рукопожатием и пропускали по стаканчику вина, закусывая – это стоило гроши – парочкой устриц. Не было натянутой чопорности. Интрижку было одинаково легко завязать и оборвать, каждый находил, что искал, каждому доставалась веселая и не слишком строгая подружка. Ах, до чего же легко, до чего славно жилось в Париже, особенно молодым! Каждая прогулка была и удовольствием, и уроком – ведь все было доступно: можно зайти к букинисту и порыться с четверть часика в книгах, не боясь хозяйского брюзжания и воркотни. Можно было пройтись по небольшим выставкам или всласть потолкаться в магазинчиках bric-à-brac[31], было чем поживиться на торгах в отеле Друо; в садах можно было поболтать с гувернантками; выбравшись на прогулку, трудно было оставаться безучастным: улица затягивала непрестанной, калейдоскопической сменой впечатлений. А кто устал, мог присесть на террасе любого из десяти тысяч кафе и написать письмо – бумага выдавалась бесплатно – и притом стать жертвой уличных торговцев, предлагавших всякую всячину. Трудно было лишь оставаться дома или идти домой, особенно весной, когда над Сеной переливался мягкий серебристый свет, зеленели на бульварах деревья, а молодые девушки все как одна прикалывали к платью по букетику фиалок за одно су; но, в сущности, в Париже для хорошего настроения не так уж обязательна весна.

Город в ту пору, когда я узнал его, еще не был связан метро и автомобилями в единое целое; главным средством передвижения служили вместительные омнибусы, влекомые могучими взмыленными тяжеловозами. И разумеется, чтобы открыть для себя Париж, не было места удобнее, чем на империале такой колымаги или в открытой коляске – они тоже не очень-то спешили. Но проехать от Монмартра на Монпарнас считалось по тем временам хотя и маленьким, а путешествием, и я, памятуя о бережливости парижских буржуа, вполне допускал, что есть еще на rive droite[32] люди, никогда не бывавшие на rive gauche[33], и дети, гулявшие в Люксембургском саду, не видели ни Тюильри, ни Монсо. Настоящий парижанин охотно оставался chez soi[34], в своей квартире; в недрах большого Парижа он создавал свой собственный – маленький, и потому каждый округ был самобытным и даже суверенным. Иностранцу, таким образом, приходилось выбирать – где бросить якорь. Латинский квартал не привлекал меня больше. Туда я устремился двадцатилетним, в один из прежних кратких наездов, прямо с вокзала; в первый же вечер я уже был в «Кафе Вашет» и благоговейно просил показать мне место, где сидел Верлен, и мраморный стол, по которому он, опьянев, со злобой колотил тяжелой тростью, чтобы внушить окружающим почтение. В его честь я, трезвенник, пропустил рюмочку абсента; зеленоватая бурда не понравилась мне, но я полагал, что молодость и преклонение перед французскими лириками обязывают меня поддерживать ритуал Латинского квартала; больше всего мне хотелось в то время жить в мансарде, на пятом этаже, неподалеку от Сорбонны (этого требовало чувство стиля), чтобы по-настоящему усвоить «истинный» дух Латинского квартала, каким я знал его по книгам.

В двадцать пять лет я, напротив, уже не был столь наивно романтичен, студенческий квартал казался мне слишком космополитичным, не парижским. А главное – теперь я хотел выбрать себе постоянную квартиру уже не ради литературных реминисценций, а чтобы иметь возможность как следует заниматься своим делом. Сориентировался я моментально. Элегантный Париж, Елисейские Поля абсолютно не годились; квартал вокруг «Кафе де ла Пэ» – где встречались богатые балканские туристы и никто, кроме официантов, не говорил по-французски – и подавно не подходил. Меня больше привлекали укрывшиеся в тени колоколен и монастырских стен улицы вокруг Сен-Сюльпис, на которых любили останавливаться и Рильке, и Суаpec; охотнее всего я поселился бы на островке Сен-Луи, чтобы обе половины Парижа – право– и левобережная – были под боком. Но в первую же неделю мне удалось, гуляя, набрести на кое-что еще получше. Медленно проходя по галереям Пале-Рояля, я обнаружил, что построенный в восемнадцатом веке внутри этого огромного четырехугольника роскошный дворец принца Эгалите превратился в небольшой, несколько старомодный отель. Я попросил показать мне одну из комнат и с восхищением отметил, что она выходит в сад Пале-Рояля, который с наступлением темноты закрывается. Тогда городской гул слышится неясно и мерно, как беспокойный прибой с далекого берега, статуи блестят в лунном свете, а по утрам ветер доносит пряный аромат овощей с расположенного вблизи Центрального рынка. В этом четырехугольнике Пале-Рояля жили в XVIII и XIX веках поэты и государственные деятели, прямо напротив стоял дом, в котором так часто бывали Бальзак и Виктор Гюго, одолевая сотню узких ступеней до мансарды столь любимой мною поэтессы – Марселины Деборд-Вальмор; там сияло мрамором возвышение, с которого Камиль Демулен призвал народ к штурму Бастилии; там была потайная дверь, из-за которой бедный маленький лейтенант Бонапарт отыскивал среди прогуливающихся не слишком-то благонравных дам свою будущую покровительницу. История Франции глядела тут из каждого камня; а кроме того, на другой стороне улицы располагалась Национальная библиотека, где я проводил первую половину дня, а рядом картины Лувра, рядом бульвары с людским потоком; наконец-то я был там, куда стремился, там, где вот уже много столетий горячо и ровно билось сердце Франции, – я был в святая святых Парижа. Помню, как однажды навестил меня Андре Жид и, пораженный тем, что в самом центре Парижа такая тишина, сказал: «Надо же, именно чужестранцы открывают нам самые красивые уголки в нашем собственном городе». И в самом деле – нигде не нашел бы я более «парижского» и в то же время более уединенного места для работы, чем этот романтический уголок в сокровеннейшей сердцевине самого живого города в мире.

Сколько бродил я по улицам в те времена, сколько нетерпения было в моих поисках! Мне ведь мало было Парижа 1904 года, я стремился душой к Парижу Генриха Четвертого и Людовика Четырнадцатого, к Парижу наполеоновскому и революционному, к Парижу Ретифа де Ла Бретонна и Бальзака, Золя и Шарля Луи Филиппа, мне нужны были все его улицы, образы и события. Во Франции я всякий раз убеждался в том, с какой силой увековечивает свой народ великая и устремленная к правде литература; благодаря искусству поэтов, романистов, историков, исследователей нравов я духовно сроднился с Парижем задолго до того, как увидел его собственными глазами. Все это ожило при встрече, и созерцание превратилось, по сути, в узнавание, в ту радость греческого «анагносиса», которую Аристотель прославляет как самое великое и таинственное из всех эстетических наслаждений. Но все же ни народ, ни город не узнаешь до конца, в их тайная тайных не проникнешь через их книги или даже самое усердное созерцание, а только через лучших их людей. Только в духовной дружбе с современниками получаешь представление о действительных связях между народами и страной; а наблюдение со стороны дает лишь искаженную и скороспелую картину.

Мне дана была такая дружба, самая теплая, – с Леоном Базальжеттом. Близость к Верхарну – дважды в неделю я навещал его в Сен-Клу – уберегла меня от сомнительной компании художников и литераторов со всех концов света, которые, подобно большинству иностранцев, обосновались в «Кафе дю Дом» и вели, по сути, тот же образ жизни, что и у себя в Мюнхене, Риме или Берлине. А с Верхарном я, напротив, бывал у тех художников и поэтов, которые посреди соблазнов и страстей этого города жили и трудились в творческой тишине, каждый как бы на своем уединенном островке; я застал еще мастерскую Ренуара и лучших его учеников. Со стороны жизнь этих импрессионистов, за работы которых платят сегодня десятки тысяч долларов, ничем не отличалась от быта ремесленников или рантье: небольшой домик с пристройкой, в которой помещалась мастерская, – и никакой театральщины, ничего такого, что бьет в глаза, как в Мюнхене у Ленбаха и других знаменитостей на их виллах в ложноклассическом стиле. Поэты, с которыми мне вскоре удалось сойтись, жили так же скромно, как и живописцы. Они по большей части занимали незначительные государственные должности, не требовавшие особого рвения; разумный обычай раздавать небогатым поэтам и писателям тихие синекуры шел от большого внимания к духовным ценностям, свойственного всей Франции – снизу доверху, и оправдывал себя на протяжении многих лет; писателей назначали, например, библиотекарями в Морское министерство или сенат. Это давало небольшое содержание и не отнимало много сил: сенаторы прибегали к услугам библиотеки чрезвычайно редко, и счастливый обладатель теплого местечка мог спокойно сочинять стихи прямо на службе, в тихом старом сенатском дворце, глядя в окно на Люксембургский сад и не помышляя о гонораре.

Назад Дальше