«Где мне!»
Аладьев тяжело вздохнул и подумал с облегчающим сердце смирением:
«Ну, что ж… Не я, так другой! А я буду делать свое дело».
Он еще постоял посреди комнаты, бессознательно глядя затуманившимися глазами на портрет Толстого, зорко и пронзительно смотревший со стены.
Потом, допив восьмой стакан уже совсем жидкого чая и вспотев, Аладьев забрал свои папиросы, лампу, потянулся всей спиной и сел за письменный стол, покрытый газетной бумагой.
Он сидел долго, почти до утра, и все писал. Лампа давала мало света, и вся комната была в тени. Только ярко освещались большая длинноносая голова и крепкие мужицкие руки, усердно и старательно водившие пером.
С усердием и трудом писал он о том, как умирают казнимые за правду крестьяне: просто, без слов, не делая из этого подвига, не ожидая восторгов и гимнов, сосредоточенно и спокойно, как будто зная что-то, чего другие не знают.
Дым густыми клубами медленно всползал мимо лампы и пропадал в сумраке. Было слышно только, как перо скрипело по бумаге да изредка трещал стул, когда Аладьев нервно двигался в каких-то ему одному известных потугах напряженной мысли.
В квартире все молчало, и темная ночь смотрела в окно. Трудно было представить себе, что ее глухой мрак только кажется таким, а где-то там, за крышами домов, на широких улицах горят и блестят тысячи живых огней, движется торопливая болтающая толпа, открыты рестораны, сверкают на вечерах голые плечи, в театрах гремят красивые голоса; говорят, влюбляются, борются за жизнь, и живут, и умирают люди.
За стеной, на твердой кровати, неподвижно лежал Шевырев, и холодные, широко открытые глаза его с непоколебимым выражением смотрели во тьму.
II
Единственное окно комнаты Шевырева выходило в стену, над которой тянулась узкая полоска серого неба, прорезанного закопченными трубами. Комната эта носила несколько странный характер: от совершенно голых стен в ней казалось чересчур светло и холодно, на полу не виднелось ни малейшей соринки, на столе не было ни одной вещи, и если бы не сам Шевырев, совершенно нелепо сидевший не у окна, не около стола, а у запертой двери в соседнюю комнату, нельзя было бы подумать, что здесь кто-нибудь живет.
Прямо и неподвижно, только чуть-чуть перебирая пальцами на коленях, Шевырев сидел спиной к двери на единственном стуле, который сам перетащил туда. Глаза его смотрели холодно и безучастно, точно он машинально изучал свою кровать, похожую на больничную койку, но по едва заметному движению в сторону каждого звука видно было, что он чутко прислушивается ко всему происходящему в квартире.
Сначала он слушал, как пил чай и потом уходил Аладьев, а затем продолжал сторожить все дальние звуки, слабо и робко говорившие о той серенькой жизни, которая копошится вокруг.
За дверью, у которой он сидел, жила — Шевырев уже знал — молоденькая швейка, наивная и немножко глухая. Он догадался об этом по свежему голоску, по тихому журчанию машинки, по тому материнскому тону, каким за что-то выговаривала ей старуха хозяйка, и по тому, как застенчиво и трогательно-беспомощно голосок то и дело переспрашивал: что?..
Дальше где-то жило большое семейство. Оттуда доносился писк детских голосов, похожий на писк целого гнезда голодных мышат; слышался высокий озлобленный крик, очевидно, больной и замученной женщины, а рано утром звучал еще и робкий мужской тенорок.
В темном коридоре, за занавеской, какие-то старички все время торопливо перешептывались, ворошили груды тряпья, копошась, точно черви в падали. Был нуден их боязливый, прерывистый шепоток, который по временам обрывался, точно старички вдруг услышали что-то тревожное и притаились.
Раз заходила к Шевыреву хозяйка, высокая, худая и седая старуха с мутными невидящими глазами. Когда Шевырев отдал ей деньги, она долго смотрела на них и ощупывала сухими пальцами.
— Слепа стала… — сказала она с унылым спокойствием, и Шевырев слышал потом, как она показывала деньги портнихе, а та отвечала серебристо и звонко, очевидно, как все глухие, не думая, что ее слышно:
— Верно, верно, Максимовна!
Так просидел Шевырев часа три, ни разу не изменив позы и только все быстрее и быстрее перебирая пальцами. Внимательно и серьезно он зачем-то впитывал в себя все эти бесцветные звуки, без слов говорившие о том, какой убогой и жалкой может быть человеческая жизнь.
Потом быстро встал, оделся и ушел из дома.
III
Шевырев стоял на заводском дворе и сквозь мутное громадное окно, перекрещенное железным переплетом, смотрел в машинный зал.
Внутри что-то жужжало и тарахтело, и стекла тихонько дрожали. Огромные окна, должно быть, давали внутрь массу света, но со двора, где так светло и высоко возносилось свободное небо, казалось, что внутри царит вечный полумрак. Видно было, как таинственно ползли вверх и вниз какие-то цепи, как стремительно, но, казалось, беззвучно неслись маховые колеса и бежали бесконечные ремни. Все двигалось, копошилось и ворочалось, но людей почти не было заметно. Только иногда, среди черных, холодно отсвечивающих чудовищ, показывалось бледное человеческое лицо с глазами как у мертвеца и сейчас же уходило обратно в мутный мрак, наполненный гулом и движением. Этот страшный гул, казалось, все нарастал и нарастал, но все оставался одним и тем же тяжким и однообразным. А пыльные стекла окон сливали все в бесцветный тон, плоский и серый, как на полотне какого-то огромного синематографа.
У самого окна, на фоне ворочающихся с неуклюжей ловкостью черных рычагов, колес и поршней, маленькое коленчатое чудовище из стали и железа, уродливо кривляясь и посвистывая в тон общему гулу, быстро стружило холодную медную чушку, и тоненькие золотые стружки торопливо извивались из-под его острых металлических зубок. Над ним качалась согнутая человеческая спина и двигались большие грязные руки. Это качание было мерно и монотонно и до странности сливалось в одно с движениями маленького коленчатого чудовища.
Шевырев внимательно смотрел именно на него. Это был такой же самый станок, как тот, за который когда-то встал он, полный несбывшихся надежд и у которого изо дня в день, с утра и до вечера, простоял пять долгих лет: стоял и здоровый, и больной, и грустный, и веселый, и влюбленный, и замученный думой о тех, к кому рвалась душа.
Если бы кто-нибудь в эту минуту заглянул в глаза Шевыреву, то поразился бы их странному выражению: они не были холодны и ясны, как всегда; в них теплела какая-то нежная грусть и остро выглядывала непримиримая железная ненависть.
По временам губы его вздрагивали и нельзя было понять — улыбка ли это, или Шевырев что-то беззвучно шепчет про себя.
Так простоял он долго, потом резко повернулся, точно по команде, и твердыми шагами пошел прочь.
— Где контора? — спросил он у первого попавшегося навстречу рабочего с таким бледным и запыленным лицом, что живые человеческие глаза на нем казались странными.
— Вон. Второй подъезд, — ответил рабочий и остановился.
— Записываться?.. Не берут, — прибавил он не то сочувственно, не то злорадно и улыбнулся, показав из-под тонких синеватых губ широкие, белые, как у негра, голодные зубы.
Шевырев спокойно посмотрел ему в лицо, как будто хотел сказать: «Знаю…» — и, отворив дверь, вошел в контору.
Там уже ждали человек десять, сидевших вдоль двух высоких белых окон. На светлом фоне виднелись только темные силуэты и тускло блестел синеватый блик на чьей-то гладкой лысине, похожей на череп. Безличные и безглазые силуэты повернулись в сторону Шевырева и опять успокоились в терпеливом привычном ожидании. Шевырев стал у двери и застыл, как на часах.
Долго было тихо. Только по временам переговаривались, наклоняясь друг к другу, безглазые черепа у окон, да три конторщика, согнувшись на высоких конторках, шелестели бумагой и так бойко трещали на счетах, точно показывали свое искусство. Потом, наконец, хлопнула внутренняя дверь и толстый короткошеий человек быстро вошел в контору.
— Никифоров, штрафную ведомость! — самоуверенным пухлым голосом крикнул он.
Конторщик бросил перо и стал рыться в груде синих книг, но в это время вставшие при входе мастера безличные силуэты двинулись со всех сторон и сразу столпились кругом него. Стали видны их поношенные пиджаки, рваные шапки, грязные сапоги, серые лица с голодными глазами и повисшие жилистые руки.
— Господин мастер! — сразу заговорило несколько разнообразно хриплых голосов.
Толстый человек грубо и раздраженно выхватил книгу из рук конторщика и повернулся к ним.
— Опять! — неестественно громко крикнул он. — Ведь вывешено объявление. Ну?
— Дозвольте объяснить, — начал высокий и лысый старик, выдвигаясь вперед.
— Да что тут объяснять! Нет работы, ну и нет!.. Заказов нет… Ну? Скоро своих рассчитывать будем. Странное дело!
— Господин мастер! — сразу заговорило несколько разнообразно хриплых голосов.
Толстый человек грубо и раздраженно выхватил книгу из рук конторщика и повернулся к ним.
— Опять! — неестественно громко крикнул он. — Ведь вывешено объявление. Ну?
— Дозвольте объяснить, — начал высокий и лысый старик, выдвигаясь вперед.
— Да что тут объяснять! Нет работы, ну и нет!.. Заказов нет… Ну? Скоро своих рассчитывать будем. Странное дело!
На мгновение все примолкли и как будто потупились. Но высокий лысый старик заговорил надорванным слезливым тоном:
— Мы понимаем… Конечно, если работы нет… Что ж тут станешь делать. Только что невмоготу… Голодаем… Нам бы инженера Пустовойтова повидать… В прошлый раз они обещали посмотреть…
Его блестящие голодные глазки с мольбой и страхом смотрели на мастера.
— Нельзя! — вдруг неожиданно свирепея, отрезал мастер и весь налился кровью.
— Федор Карлович… — настойчиво, как будто ничего не слыша, протянул старик.
— Я сто раз вам говаривал, — с сильным немецким акцентом, которого раньше не было слышно, но гораздо тише проговорил мастер, — что инженер тут ни при чем!
— Да они…
— Да их и на заводе сейчас нет, — перебил немец и отвернулся.
— А как же экипаж их у подъезда стоит… — заметил кто-то из кучки.
Мастер быстро повернулся туда, и лицо его подернулось холодной злостью.
— Ну… и стоит! Вам же лучше! — насмешливо выговорил он и опять шагнул к двери.
— Федор Карлович! — поспешно выкрикнул старик, порываясь за ним.
Немец на секунду пристально остановил глаза на его лице и даже не на лице, а на лысине.
— А тебе… — медленно и злорадно выговорил он, — и вовсе ходить нечего. Какой ты работник!
— Федор Карлович, — с отчаянным выражением вскрикнул старик, помилуйте… разве я… Я завсегда на лучшем счету…
— То всегда, а то теперь, — притворно небрежно бросил немец, — устарел, брат, пора на покой… Лучше и не ходи, все равно!
Он взялся за ручку двери.
— Помилуйте, я…
Но дверь хлопнула, и старик с размаху уперся в ее желтую, как будто насмешливую стену. Он постоял, развел руками и повернулся, точно хотел сказать:
— Ну, вот… Что ж дальше?
И вдруг все стали надевать шапки и выходить на двор.
Однако они не расходились и столпились у подъезда, как маленькое стадо вьючных животных, головами внутрь. Должно быть, многим и идти было некуда, так бесцельно, не то растерянно, не то равнодушно смотрели они под ноги. Один стал закуривать, а другие внимательно следили за ним. Измятая папироса долго не раскуривалась.
— От ветра-то хоть отвернись, — заботливо заметил кто-то.
— А… чтоб твою мать! — неожиданно крикнул закуривавший, с силой швырнул папиросу о стену и стал, точно не знал, что делать дальше.
— Ведь вот какая история… третий день не евши… — пробормотал зеленый парень и неожиданно улыбнулся, как будто ожидая сочувствия остроумной шутке.
— И четвертый не поешь! — совершенно равнодушно отозвался тот, что закуривал.
Как раз в эту минуту с другого подъезда быстрой и щеголеватой походкой вышел плотный светловолосый господин с приподнятыми пушистыми усами. При виде его почти неуловимое движение пробежало в кучке рабочих. Они как-то нервно дрогнули, двинулись вперед и стали. Только один старик снял шапку, обнажив свою грязную лысину. По плотному лицу инженера скользнула короткая тень. Он как будто хотел что-то сказать, но вместо того выразительно пожал плечами, укоризненно посмотрел вверх и раздраженно крикнул:
— Степан! Подавай! Какого черта!..
Толстый кучер с часами на пояснице двинул лошадь к подъезду. Инженер быстро и ловко поднялся на подножку дрожек и плотно опустился на скрипнувшее кожей сиденье. Рыжий рысак, блестя переливистой шерстью, разом, точно играя, взял с места; шины колес мягко описали полукруг, и пролетка легко понеслась в ворота завода. Еще раз она мелькнула на улице и скрылась.
И сразу рабочие стали расходиться.
Шевырев вышел последним. Он засунул руки в карманы, выпрямился, высоко поднял голову и быстро пошел по улице.
При водянистом свете осеннего дня большой город казался особенно грязным и холодным. Прямые, как стрелы, мокрые улицы уходили в синеватый туман, и там, где люди, лошади, дома и фонари сливались в одну мутную синеву, призрачно золотился, как будто вися в воздухе, тонкий шпиц адмиралтейства.
Шевырев шел по липким от грязи тротуарам среди разбросанной торопливой и озабоченной толпы, мимо открытых дверей зелено-желтых пивных и красных чайных, мимо бесконечного ряда слепых окон, в несколько этажей висящих над беспокойной, копошащейся улицей.
Люди шли навстречу, обгоняли, переходили улицу, толпились у лотков, скрывались под воротами, похожими на погреба, и опять выбегали оттуда. Местами шел тяжелый и мрачный скандал, и над кучкой каких-то оборванцев висела круглая зловещая брань. Все были такие грязные, безобразные, в таком тряпье, что казалось странным, как они не устыдятся своего зверского вида и не разбегутся во все стороны, чтобы где-нибудь, по лесам и оврагам, нарыть себе темных нор. А над этой копошащейся в грязи толпой высоко и стройно стояли электрические фонари и бесконечными линиями тянулись проволоки телеграфа и телефона.
Из открытых пивных с чадом и гамом, как оголтелые черти, вырывались хриплые крики граммофонов, а порой, точно комья рвоты из обожравшегося желудка, вываливались на мостовую пьяные груды, не похожие на людей. Они или тут же валились в заплеванную грязь, или, толкая встречных, брели куда-то в сизый туман бесконечной улицы. Где-то вдали раздавались дикие вопли, и не всегда можно было разобрать, кричит ли это зверь, обезумевший от голода и боли, или поет пьяный человек.
На перекрестках неподвижно чернели железные фигуры конных городовых и бесстрастно смотрели куда-то поверх толпы. По временам они подымали руки в белых перчатках, а их крупные лошади непонятно качали большими умными мордами.
IV
В подвальной кухмистерской, где обедал Шевырев, было шумно, как на пожаре, и от табака, пота и кухонного смрада стоял такой плотный липкий пар, что люди тонули в нем, как в болотном тумане.
Шевырев сидел у окна, за которым туда и сюда непрестанной чередой мелькали человеческие ноги и, поставив локти на мягкую от жира скатерть, безучастно смотрел в соседнюю комнату, где за разбитым бильярдом двигались в табачном дыму какие-то тени с палками. Сухой треск, хохот и ругань доносились оттуда. За соседним столиком сидела компания подвыпивших сапожников. Один, тощий, отчаянного вида парень, с серьгой в ухе, видимо, забавлял всех, издеваясь над другим, простоватым мужичонком, глядевшим ему в рот бессмысленно заинтересованными глазами. Парень что-то врал, врал с азартом, захлебываясь от удовольствия и по временам сам не выдерживал, разводил в восторге руками и, поворачиваясь к публике, восклицал блаженным голосом:
— Вот дурак-то, братцы! Я ему все вру, все вру, а он все верит!.. Как есть все верит братцы.
Мужичонка конфузливо улыбался, махал рукой и отворачивался, но парень с серьгой неожиданно ложился грудью на стол, широко раскрывал рот и начинал торжественным тоном:
— А то еще, когда я был в Пензе…
Мужичонка вздрагивал, вытягивал шею и покорно устремлял глаза в рот рассказчику.
Поминутно визжала дверь на блоке и вместе с клубами уличной сырости впускала новых и новых посетителей, которые еще со ступенек лестницы начинали ругаться.
Мрак густел, густел туман, и крик висел под низким потолком, точно все это: крик, вонь, пар, люди и брань переплелись в один кошмарный грязный ком, в котором ничего нельзя разобрать.
За одним столиком с Шевыревым, вскоре после него, сел худой длинношеий человек с очень черным и как будто восторженным лицом. Он, очевидно, все время находился в страшном волнении: то подпирал голову руками, то оглядывался по сторонам, то ерзал на стуле, что-то отыскивая у себя по всем карманам и ничего не находя. По временам он посматривал на Шевырева и, кажется, очень хотел заговорить, но не решался. Шевырев заметил это, однако смотрел холодно и никакой поддержки не оказывал.
Наконец, после одной особенно козырной выходки парня с серьгой, вызвавшей громовой хохот мастеровых и окончательное смущение легковерного мужичонки, длинношеий человек повернулся к Шевыреву и, искательно улыбнувшись, показал на парня головой.
— Отча-янной, должно быть, жизни человек! — вежливо заметил он.
— Да… — неохотно отозвался Шевырев.
Длинношеий человек, точно этого только и нужно было, решительно повернулся и с таким видом, как будто махнув на все рукой, сказал:
— Вы, товарищ, из наших… рабочий, видно?
— Да, — опять коротко ответил Шевырев. Длинношеего человека всего передернуло.