А. В. Амфитеатров Кельнерша
I
Сидим мы с знакомым немцем, профессором русского университета в ученой командировке, в некотором константинопольском кафешантане. Скука страшная; безголосые певицы, сиплые «дизёзки», дамский оркестр aus Wien [1], кто в лес, кто по дрова. В Константинополе по вечерам туристу некуда деваться: день очень интересен — по крайней мере, для охотника до старины, византийщины и азиатчины, а ночью, если вы избалованы удовольствиями, лучше спите — все равно ничего не найдете путного.
Молодая, рослая кельнерша поставила перед нами по рюмке коньяку, повернулась и ушла.
— Посмотрите, какая прелестная фигура, — указал я компаньону, вдогонку ей.
Кельнерша остановилась и обратила к нам улыбающееся лицо.
— Благодарю вас за комплимент, — услыхал я насмешливый ответ на чистейшем русском языке.
— Вот тебе раз! Соотечественница?!!
— Как видите.
— Так присаживайтесь к нам, пожалуйста, разделите компанию.
Кельнерша согласилась. Это была очень красивая женщина, лет двадцати пяти — шести, не старше, с настоящим великорусским лицом, круглым и розовым; карие глаза смотрят бойко и весело, а главное — умно; сочный рот улыбается, русых волос хватит на три хороших косы… прелесть что за создание!
— Ну-с, господа, — начала она, укладывая на стол холеные белые руки, — во-первых, требуйте чего-нибудь порядочного, подороже, чтобы я имела право как можно дольше просидеть с вами; я давно не встречала русских и рада поболтать.
Спросили шампанского.
— Во-вторых, — продолжала молодая женщина, разливая вино по стаканам, — говорите, кто вы такие? Я терпеть не могу сидеть с незнакомыми людьми и только для вас, как соотечественников, делаю исключение.
Мы назвали свои имена.
— Вам не сродни писатель Амфитеатров? — спросила она меня.
— Это я сам, но — откуда вы знаете мое имя?
Оказалось, что кельнерша выписывает большую петербургскую газету, где я в то время преимущественно работал.
— Вы не удивляйтесь, что я трачу свой заработок на журналы, — улыбалась она. — Хоть я и оторвалась от России, а скучно без родного слова. Я ведь истая русачка… очень русская, как говорит тут у нас в оркестре одна еврейка.
— А можно узнать ваше имя?
— Наталья Николаевна Голицына.
— Ой, какое громкое! — пошутил я.
— Да, это мое несчастье. Помните — как в «Подростке» Достоевского: «Ваше имя?» — «Долгорукий». — «Князь Долгорукий?..» — «Нет, просто Долгорукий». Вот и я просто Голицына.
Час от часу не легче! Выписывает русские газеты, толкует о Достоевском… что за феникс такой?
— Вашу фамилию, господин А., я запомнила, главным образом, вот почему. Вы как-то раз напечатали рассказ на такой сюжет. Молодая девушка-дворянка, которой опостылели домашние притеснения от любовницы ее отца, бесхарактерного и дрянного человечишки, убежала из дому и поселилась в деревне у своей кормилицы… Вернувшийся из Америки брат застает сестру совсем опростелой; она даже собирается замуж за крестьянина… Так я передаю?
— Да, была у меня такая повестушка, и остается лишь удивляться, как вы ее запомнили?
— Скажите: это вымышленная история или из действительной жизни?
— Развитие сюжета, конечно, вымысел; но основа — действительное происшествие.
— Так.
Она тяжело вздохнула.
— Вы хорошо сделали, что оставили свою героиню в тот момент, когда она только собирается выйти замуж за крестьянина… Потому что — если бы вы продолжили свою повесть, — вам вряд ли удалось бы выдержать тот сочувственный тон, каким вы все это рассказывали.
— Вы полагаете?
— Да, потому что я знаю это по опыту. И если вы спросите меня: «Как дошла ты до жизни такой?» — как угораздило меня, женщину из порядочного общества, не без образования, недурную собой, попасть кельнершей в константинопольский кафешантан — я вам отвечу: всему виною мое наизаконнейшее супружество с Василием Павловичем Голицыным, крестьянином… вам все равно, какой губернии, уезда, волости и села. Положим, что «Горелова, Неелова, Неурожайки то ж»! В супружество это меня толкнули черт и идея. А из супружества — после двухлетней каторги… слышите ли? каторги — вырвали необходимость и добрые люди.
Моя девичья фамилия — Сарай-Бермятова, Как видите, «во мне кипела кровь татар». Однако, должно быть, кипела очень давно. Я помню родословное дерево в кабинете моего отца; оно было преогромное — корни крылись где-то за Дмитрием Донским или Иваном Калитою. Мой отец-покойник — не тем будет помянут — проел на своем веку несколько состояний и, чтобы поправить дела, женился на купеческой вдове, очень красивой, нельзя сказать, чтобы умной, но довольно богатой: тысяч на двести-триста капитала. Единственный плод этого брака — ваша покорнейшая…
Матери я не помню: мне было три или четыре года, когда она умерла. Отца помню отлично: изящный такой, седоватый джентльмен с постоянно французскою речью и манерами маркиза. Говорят, смолоду был красавец и великий победитель сердец. Сорок лет он прожил на свете баловнем судьбы и превосходнейших наследств: все прямо в рот летели жареные голуби. «Птичка Божия не знала ни заботы, ни труда». Под старость он вдруг вообразил себя дельцом… Выбрали его директором банка… Как шли в банке дела, не знаю, но в один прескверный день была назначена экстренная ревизия. Папаша в это утро встал очень веселый. За кофе он как ни в чем не бывало шутил со мной и моей гувернанткою — весьма хорошенькою офранцуженной полькой; как я потом узнала, этой барыньке не хватало только развода с первым мужем, чтобы сделаться моей мачехой. Пришел из банка рассыльный — сказать папаше, что его ждут.
— Сейчас, сейчас, сейча-а-ас, — пропел папаша на мотив шансоньетки, — я готова, готова, готова… но тсс! об этом ни слова… молчи!
Встал из-за стола, поцеловав меня в голову, пожал руку гувернантке, прошел, что-то насвистывая, в свой кабинет и… пустил себе пулю в висок! Недели три шумели газеты о его рыцарском расчете с собою: вот, мол, как умирают Сарай-Бермятовы — порядочные люди, без страха и упрека — римляне девятнадцатого века! Не знаю: может быть, это и впрямь очень красиво быть самоубийцей a la romaine [2]… только римляне, кажется, не растрачивали предварительно чужих денег и не делали нищими своих дочерей.
Осталась я одна-одинешенька: мне шел уже восемнадцатый год. Моя гувернантка, оплакав своего покойного благодетеля, осушила глазки и поступила экономкою pour tout faere [3] к одному местному тузу. На прощание она дала мне дружеский совет — последовать ее примеру, если к тому представится выгодный случай.
— У вас ничего нет, вы ничего не знаете, избалованы, не готовы к жизни; вы погубите свою молодость в бесполезной борьбе с нуждою… А между тем молодость и красота — капитал. Ma petit chêrie [4], помните, что люди бывают молоды только раз в жизни. Хватайте счастье таким, каким оно вас найдет.
Порядочное таки дрянцо была эта госпожа!
Я ее не послушала, а вместо того собрала свои пожитки, сколотила кое-какие деньжонки и махнула в Питер — учиться. Чему — я, когда ехала, еще сама не знала. Призванья у меня не было; все равно — чему, лишь бы потом самой зарабатывать хлеб. Приехала: тпру! без диплома никуда не пускают. Сунулась я экзаменоваться на домашнюю учительницу: провалилась! хорошо, значит, учили дома. Пришлось готовиться сызнова.
Жилось ужасно бедно и чрезвычайно несело. Номерная жизнь и кухмистерская свели меня с множеством таких же, как и я, — чающих движения научных источников… Сложился живой кружок, подвижной и разнообразный; люди менялись в нем, как стеклышки в калейдоскопе. Перевидала я молодежь всяких окрасок: и нигилистов pur sang [5], и социалистов по Марксу, и неосоциалистов, и народников, и почвенников, и толстовцев — и во все эти окраски, разумеется, и сама понемножку отливала цветом, в каждую — своевременно. Я — настоящая русская по натуре: в какую среду ни попаду, сейчас же попаду в тон, заражусь ее взглядами, вкусами, манерами. Один ученый человек доказывал мне, будто это — великое качество русских, будто, благодаря ему, они стали лучшими из колонизаторов. Лермонтов похвалил за него Максима Максимовича, а Гончаров — русских матросов в Японии. Может быть, они и правы, судить не смею; только это качество, как мне кажется, носит в себе задатки большой бесхарактерности, отсутствия самостоятельной мысли и самостоятельных убеждений. Я ни на одном языке не встречала пословицы равносильной «с волками жить — по-волчьи выть»; это — принцип русской податливости и уступчивости.
Совсем было приготовилась я к экзамену — вдруг в одном кружке наткнулась на проповедь опрощения.
Проповедовал человек весьма интересный; я вам его не назову, но вы, вероятно, о нем слышали.
В одном из его имений, в глубокой провинциальной глуши, уже образовалась маленькая колония опростелых… Он предложил и мне поехать туда и там отведать трудовой жизни — покупая самоудовлетворение потом, болью в пояснице и мозолями на руках. Я согласилась. Экзамены — к черту, и помчалась.
Жизни моей в колонии рассказывать не стану. Скажу только, что и здесь я, как кошка, упавшая из окна, сразу стала на четыре лапы: освоилась, вошла в колею. Всего нас было человек десять; из них три женщины. Опростелых колонистов противники ругают — кто лицемерами, кто бездельниками, кто шутами гороховыми. Я этого не скажу. Были в нашей колонии люди неискренние, дурные, актеры, тартюфы, но были и славные ребята: честные, убежденные, с глубокою верою в правду своего учения и целесообразность своих действий. И этих было большинство. Крестьяне немножко трунили над нами, считали нас как бы юродивыми, а как рабочую силу — презирали, но, в общем, относились скорее дружелюбно, чем враждебно. С гордостью могу сказать, что я много способствовала этому дружелюбию. Мужики презирали колонистов и колонисток, главным образом, за слабосилие. Намерения-то у всех были самые усердные, да не хватало мускульной силы и выносливости, чтобы их оправдать. Худенькая, истощенная, голодная, беременная крестьянская баба легко кончала в полчаса работы, над которыми бились по два, измаивались до полного изнеможения наши, здоровенные на взгляд, мужчины… Между ними были настоящие силачи, а не выдерживали — надрывались.
— Господи! — сокрушался наш общий любимец Сереженька Z, — я вытягиваю на силомере двенадцать пудов, поднимаю карету за заднее колесо, а пройду полосу с сохою — и никуда не годен. А эти тщедушные мужичонки — как ни в чем не бывали!..
Мое воловье здоровье и выносливость пришлись в этом случае очень кстати. По деревне так и говорили:
— Все господа с усадьбы не стоят на работе медного гроша, а из Натальи Николаевны будет прок.
Действительно, работа у меня спорилась легко и весело; в поле я не только не отставала от деревенских девок, а еще и обгоняла их. Ничто так не сближает, как общность работы. Впоследствии я убедилась, что опроститься, то есть стать крестьянкою вполне, переработать свою натуру на мужицкий лад, применить себя целиком к мужицкой среде — дело вряд ли возможное. Но омужичиться — схватить внешность, ухватки, речь, даже, на время, пошиб мысли — очень легко; это совершается совсем незаметно, особенно если Бог наделил вас хамелеоновскою подражательностью, про которую я вам говорила.
II
Месяца не прошло, а я омужичилась — во всем, начиная с наружности: коричневый загар, «румянец сизый на щеках» — все эти прелести простонародной красоты получались налицо. У меня набралось полное село подруг и приятельниц… Я обучилась так же, как они, орать пронзительнейшим голосом песни — истинно волчьи песни — и отпускать шуточки, от которых прежде у меня завяли бы уши. Никого из нашей колонии крестьяне не приглашали на помочь, как этого нам страстно ни хотелось: ведь это было бы с их стороны признанием нашей рабочей равноправности, равносильно блистательно выдержанному экзамену трудовой зрелости. Не тут-то было.
— Ну их, господ… одно баловство: только портят либо других задерживают, — говорили несокрушимые пейзаны и управлялись в поле одни. Для меня делали исключение — и даже в своем роде почетное: как началась страда, меня не только звали нарасхват, но и ставили в первые серпы… Первое время было страшно трудно: «Ноет спинушка, руки болят» — едва разогнешься потом. Так тело изболит — хоть плачь! Но самолюбие заставляло меня владеть собою: помилуйте! как же! такой почет, — мы гонимся за мужиками, а они нас знать не хотят и только одну меня считают своею… и вдруг я покажу им, что я этого не стою, что я такая же слабосильная, слабовольная и неумелая дрянь, как все?! Да еще оглядишься: больные, беременные — все в поле, все гнут спину и не жалуются… Так мне-то как же уставать и жаловаться? Даже, бывало, станет совестно за свою силу и здоровье, когда сравнишь себя с другими. Перетерпела я несколько дней усталости непомерной, до слез доходящей, а потом и обошлась; стало все легче, легче. Вообще, мое мнение таково: нет физической работы, с которою нельзя свыкнуться — нужно только упорство и постепенность упражнения. Не надорвешься сгоряча по первому началу, тогда одолеешь труд, втянешься в него и даже его полюбишь.
— Наталья уважит, не выдаст, — хвалили меня в деревне.
Да-с, из Натальи Николаевны я была пожалована в Натальи, Наташи и даже Наташки… Какое упоение! Я уверена, что за такую честь три наших колонистки отдали бы по году жизни; но — увы! одна из них была чахоточная, другая истеричка, третья хоть и здоровая, но… говорила иной раз удивительные для опростелой фразы.
— Ах, дорогая Наталья Николаевна, я так боюсь, что, когда приедет NN (наш хозяин-покровитель), он останется мною недоволен. Я далека от народа, ужасно далека. Но что же мне делать? Намерения у меня самые добрые, но от них так пахнет…
— От намерений?!
— Ах, вы привязываетесь к словам! От мужиков.
Или:
— Вот вы не побоялись загореть, и это вам даже идет… А я? Ведь это ужас подумать: на что я буду похожа, при загаре, с моими белыми волосами?
Однажды же она разрешилась искреннейшим и поистине великолепным афоризмом:
— Если бы NN разрешил мне пудру и… хоть цветочный одеколон, я думаю, что мое опрощение пошло бы гораздо лучше…
— Вы, Лида, напишите об этом Толстому: спросите — может быть, и позволяется, — посоветовала я на смех.
Она подняла на меня свои наивные, круглые глаза:
— А что? ведь это идея!
Писала она Толстому о пудре и одеколоне или нет — не знаю. В колонии она пробыла недолго: очаровала местного земского врача и вышла замуж, утратив вместе с тем и всякое тяготение к опрощению… Впоследствии она откровенно говорила:
— Если бы я не была влюблена в NN, как кошка, разумеется, не пошла бы в эту несносную мужицкую кабалу. Я думала, что мое геройство ему понравится, а он и внимания не обратил.
В самом деле, NN, как истый фанатик, был совершенно равнодушен к женщинам; это доходило в нем до наивности; сам весь отдавшись одной идее, он не понимал и в других иных стремлений, желаний и слабостей.
Опишу вам и других моих товарок. Одна — чахоточная девушка из купеческого звания — пришла в колонию потому, что «все равно, где ни ждать смерти». Ей было лет под тридцать. Это было существо молчаливое, кроткое, спокойное и с огромной силой воли. Она имела решимость отказать любимому жениху по тому соображению, что, веря в наследственность своей болезни, не считала себя вправе иметь потомство. В колонию она поступила, как другие поступают в монастырь. Она приехала к нам глядя на осень и, протянув кое-как зиму, умерла с первыми вешними водами.
Другая — совсем молоденькая — была из типа «талантливых неудачниц»: плохая копия с Марии Башкирцевой. Очень хорошенький, черноглазый, вертлявый чертенок с оливковым лицом, лихорадочными глазами в столовую ложку величиной, беспорядочной насмешливой и капризной речью, смешными ужимками и двумя непременными истериками в день… Готовилась в актрисы, дебютировала, провалилась… сперва хватила нашатырю на гривенник, а потом — когда ее выходили — сама не зная зачем, попала к нам. Были у нас гостьи, временные и приходящие. Помню одну вдову-купчиху из Москвы: красивую, могучую женщину с спокойною речью и степенными манерами; ей у нас не понравилось, она ушла «на волю» после недели житья в колонии и очень звала с собою и меня, и оливковую Катю.
— Вам замуж надо, — говорила она, — эй, смотрите: плохо будет. Раскаетесь, да поздно. Вам головы не сносить: скверно кончите.
Помню одну польку из Киева. Что эту к нам занесло — решительно не понимаю. Она повертелась у нас дня два — в полном недоумении: что мы за люди? куда это она попала? Наконец, надо полагать, решила, что мы дураки, и не только жить с нами, но и думать-то о нас не стоит.
— О, душко, як же у вас тенксно, — сказала она мне вечером во вторник, а утром в среду я узнала, что нашей гостьи уже и след простыл.
Колония очень гордилась моею приспособленностью к крестьянскому быту. NN писал мне восторженные письма: он видел во мне как бы воплощение своей идеи, доказательство, что она не миф, не бред, что привить культурную натуру к почве и ручному труду вовсе не такая тяжелая задача, как думают… До какой степени все это меня разжигало и пришпоривало, вы и вообразить не можете. Я не шутя возомнила себя в некотором роде звеном, должным связать в одно целое великую цепь между барином и мужиком.
В эту-то пору и выплыл на свет вопрос о Василии Павловиче Голицыне и моем с ним законном браке.
Васька Голицын был круглый бобыль: двор у него кое-какой был, но во дворе ни кошки, ни плошки, а только мальчонка лет семи от первой жены, которую Василий похоронил года три назад. От земли он отбился, а жил — чем Бог пошлет: мастачил на все руки — и кузнец, и столяр, и слесарь, и медник, и лудильщик. Способностями природа не обидела, но в отместку наградила необузданною ленью, страстью к выпивке и стремлением к трактирной культуре, к «спинжаку», как окрестил это Глеб Членский. Он презирал серое мужичье, водился с волостным писарем и сельским учителем — весьма франтоватым и недалеким по уму юношей из купчиков, бегающих от воинской повинности. Тогда это еще практиковалось. К нам он заходил — «для образованного общества». Мужчины Ваську недолюбливали.