Плен - Иван Савин 2 стр.


Было бы неверно сказать, что картина эта произвела на меня потрясающее впечатление: Слишком притупились нервы в эти безысходные дни… Жизнь шла мимо них, ненужная в своей звериной наготе. Не потому ли мне так упрямо, так жадно хотелось умереть?

– Ну? – проронил я, замедляя шаг. – Что вам, Кожухин?

– Ты ж не забудь, что я говорил-то, – сказал ставрополец вполголоса, чтобы не услышал санитар. – Нахрапом лезть на них, сволочей, ни в коем разе не идет. Хорошо бы слезу подпустить, да ты, я вижу, не артист и нутро у тебя панское. Вот я, так усякого чекиста проведу. Пропади я на этом месте! Полячка, та любит гонор, а у белых на бессознательности выедешь. А эта шпана перво-наперво начинает с панталыку, т. е. с толку сшибать. Такую, стерва, комбинацию загнет, что сразу засыпишься. Так ты смотри в оба!

– Хорошо…

– Главное, чтобы на каждый вопросец у тебя ответ был. На каждый – где был у первой половине сентября девятнадцатого года? Сколько годов и днев бабе твоей, ежели женат? По какой такой причине тебе советская власть ндравится? Сколько солдат было в твоей части, зачем так мало, али много? Я тебе говорю – усе надо знать. Меня в чеках одинадцать раз допрашивали. Чуть замнешься – пиши пропало!

Он дернул меня за рукав и закричал с легким хохотком:

– Смотри, смотри! Петька-то наш!

Ф. отстал шагов на двадцать, сидел на ящике из-под консервов и растерянно улыбался. Рыжий красноармеец стягивал с него сапоги, два других спорили из-за хорошего, на заячьем меху полушубка харьковца. Какой-то матрос сорвал с него шапку и надел ему на голову ведро с незастывшей известью…

– Каюсь, – засмеялся и я. Особенно тогда, когда харьковец присоединился к нам, весь в липких струйках извести.

В комендантском дворе стояли две разбитые кухни, у которых невероятно толстый человек, тоже из пленных, записывал вновь приходящих.

Зачем? Так и осталось невыясненным. Говорили, что по спискам будут давать какую то бурду и четверть фунта хлеба в день до отправки в красную армию, в Мелитополь или на полотно. За четверть суток своего сидения в Джанкое я не получил ничего кроме ударов от рук до прикладов включительно.

У левой кухни записывали «белокрасных», т. е. уже служивших когда-либо в советских рядах: там суетилось несколько сот человек. У правой – был летучий штаб «чисто-белых»… Человек двадцать, приблизительно…

Я вспомнил советы ставропольца и спокойно подошел к «штабу».

– Фамилия, имя?

Тщательно продумав все могущие быть мне предложенными вопросы, заранее составив свою биографию, ложную от начала до конца, я еще в лазарете решил, что изменять фамилию и имя не имеет никакого смысла – вряд ли возможно, что все десятки тысяч пленных были отправлены по месту жительства для детального выяснения их прошлого. Кроме того, если удастся остаться в живых, я как-нибудь спишусь со своими и смогу получить документы, нужные для «драпа».

– Савин Иван.

– Чин, часть? – спросил толстяк.

– Младший писарь четвертого пехотного полка, – ответил я, не моргнув глазом, не будучи, впрочем уверен, что такой полк существовал когда-нибудь.

«Начальник штаба» потер свой заплывший жиром живот, чуть прикрытый сиреневыми, совершенно изодранными кальсонами.

– Такого полка, кажется, не было. Я в интендантстве служил и знаю. Хотите третий конский запас, отдела ремонтирования армии? Вполне нейтральный. Если для допроса вам нужно знать фамилии начальства, я скажу. Командиром запаса был полковник Варун-Сек…

– Спасибо! – сказал я, чуть дотрагиваясь до козырька. – Эту часть я хорошо знаю. Так и пишите. Только, пожалуйста, младшим писарем – я на пишущей машинке когда то писал…

Толстяк кончил писать и слез с кухни.

– Скоро вас, вероятно, разоблачат. Только не спорьте с ними! Посмотрите, какой я пижон. Прямо из модного журнала. Только хризантемы в левую ноздрю не хватает…

Он вскрикнул и поднял ногу: на голой ступне блестел небольшой осколок стекла.

– Пьянствует здесь эта матросня проклятая. Бутылки бьют, мерзавцы!

Раздели меня не скоро, а сию же минуту, шинель и танки взял наш «санитар» – вместе с хлебом, деньгами и табаком. Кожаную безрукавку с трехэтажным ругательством сорвал какой-то кавалерист с подковами вместо шпор. Носки, брюки и кальсоны угрюмо потребовал хмурый тип в николаевской шинели.

Минут пять я переходил из рук в руки бесслезно плача о своей собственной беспомощности, от грубого облапивания меня сотнями рук, от дикого хохота визжащей, хлопающей, нетрезвой толпы…

II

Через весь огромный двор в комендатуре тянулась цепь пленных. Со всех сторон, их то и дело ощупывали сотни рук, раздевая, выменивая новое обмундирование на поношенное, на рвань, жадно выискивая в карманах деньги и табак.

За полчаса я переменил шесть головных уборов: взамен лазаретной фуражки «санетар» бросил мне шапку, сильно потертую, но теплую. Шапкой прельстился комендантский часовой, человек, по-видимому общительный и очень образованный – каждую фразу он уснащал словами «сослагательное наклонение», после чего, артистически сплюнув, вспоминал своих родственников, до родной дочери включительно.

Его обступала тесным кольцом толпа красноармейцев, встречая хохотом рассказы о том, «как надо… мать, всякую буржуазию понимать и сослагательным наклонением крыть, чтобы»… – дальше шла рифма.

Слушатели называли его почему-то «то есть профессором» и «чертовым пупом», но не злобно, а ласково, даже любовно.

«То есть профессор» предложил моему вниманию буденовку с прожженным верхом, ее заменила бескозырка в сгустках крови, бескозырку – цилиндрообразная шапка из вагонного плюша. В конце концов, на моей голове красовалась продырявленная тиролька Бог весть как сюда попавшая. Вероятно она мне очень шла так как прогуливавшийся взад и вперед «комендант» в сиреневых кальсонах, восхищенно сказал мне:

– Первый приз за красоту безусловно принадлежит вам… Как жаль все-таки, что ваше изображение не сохранится для потомства.

Я выдавил из себя что-то вроде улыбки и вздрогнул от холода. Вдоль дырявых заборов пронесся резкий ветер, ледяными иглами пробежал по голым ногам. Прижавшись всем телом к соседу, совершенно нагому калмыку, я решил, что кожаную черную куртку под рубахой не заметят, не снимут… Но они заметили.

Чья-то рука сбоку, сбив с головы фуражку, медленно поползла по моей спине и остановилась. Кто-то радостно сказал:

– Ишь ты, куртка! Скидывай, сволочь!

Я снял рубаху. Огромного роста парень в балыке поверх студенческой фуражки сорвал с меня куртку.

– Ишь ты, новая! А не офицер ты, часом?

– Нет, не офицер, писарь.

К нам подошли трое из числа аудитории, «то есть профессора». Один из них, приложив руку к козырьку и крикнув «здравия желаю, господин Врангель!» – предложил парню в башлыке:

– Микитка, звездани яво по зеркалу!

Микитка звезданул. Я упал на калмыка, из носу пошла кровь.

– Смотри, братва, – слюни пустил! Понравилось! Микитка звезданул еще. Удар пришелся по голове. Я сполз с дрожащего калмыка в грязь, судорожно стиснул зубы. Нельзя было кричать. Крик унизил бы мою боль и ту сокровенную правду, которой билось тогда сердце, которой бьется оно и теперь. Мощным движением руки красноармеец в студенческой фуражке поставил меня на колени. В толпе раздался голос:

– Собака, и та чувствие имеет. Што ты, подлюга, больного человека бьешь? В чекушке видно, работал.

Микитка закурил, постучал папиросой по серебряному портсигару.

– Тебя не…, так ногами не совай. Ишь ты, аблокат какой нашелся! Довольно с него и двух разов! Довольно! По мордасям больше бить не буду. А вот крест на нем золотой имеется, так это нам пригодится, в очко сыгранем… Снимай крест!

Я неподвижно стоял на коленях, качаясь от слабости и боли. Рядом со мной ежеминутно вздрагивали ноги калмыка, в сочившихся гноем рубцах. По-прежнему смеялась, стонала и пела толпа.

Микитка сам снял с моей шеи цепочку. Когда ее мелкие холодные кольца коснулись висков, густая, почти черная капля крови, скатившись по губам, упала на крест.

«Твой крест, мама…»

– Честь имею явиться, Поликарп Кожухин, хвельдфебельша джанкойской армии!

Я с трудом поднял голову и увидел ставропольца. На нем была измазанная сажей юбка с синими разводами. На свисавшей лохмотьями гимнастерке виднелись нарисованные химическим карандашом унтер-офицерские погоны.

– Можно сказать, в чин произвели, сукины дети. Ты, грит, видно, фельдфебелем у белых был, так теперь побудь хвельдфебельшей. И, между прочим – по морде! Сказано, шпана. Тольки, слава те Господи, – как с гуся вода. Потому как морда у меня луженая, в одинадцати чеках посидевши. И очень просто говорю…

Он вдруг замолчал и долго меня рассматривал.

– Оно видно, и тебя в чин произвели. Кровя из тебя так и хлещет. На, оботри хоть.

Он оторвал подол юбки и подал мне.

– Как же это тебя так, а? Ты бы митингу им открыл: товарищи, как из белых то, извините за выражение, каюсь, пропади я на этом месте! И чтоб у меня живот опух! И слезу агромадную пустил бы… Во, братцы, из нутра, можно сказать, и очень просто. Что ж они говорили тебе, а? Ничего не говорили… Одним словом – в зеркало? – Одним словом…

Начало темнеть. Одна за другой, как огненные слезы, выступали из тьмы звезды. У вокзала изредка раздавались выстрелы и тогда казалось, что предсмертный хрип убитого, вместе с эхом плывет над притихшим городом.

– Стреляй, стреляй, дурья твоя голова, – сказал, помолчав, Кожухин. – Пропишут и тебе кузькину мать, не сумлевайся! – Он зевнул, почесываясь. – Охо-хо, делы, да и только. Но, между прочим, вздрыхнуть не мешает. Душа у меня должно, не на месте: как кто по роже меня заедет, чичас спать хочу. Не на чем, вот что.

Он обошел весь двор и принес в подоле юбки обрывки шинелей, куски грязной ваты, несколько пар рваных брюк и френчей, мешки, солому. Все это было обильно усыпано вшами.

– Вша сон дает, – сказал ставрополец, укрывая меня рванью. – Ты плюнь на все на свете и спи! Утро вечера мудренее, баба девки ядренее. – Через три минуты Кожухин храпел. Проходили мимо пленные: ярко выделялись в полутьме голые ноги и спины. По всему двору, на улице, у облупленных стен комендатуры запылали костры – в консервных жестянках «бело-бан-диты» разваривали вымоленные у красных сухари. Справа, у каменного сарая, на сорванной с петель двери полулежал высокий юноша. Завернувшись в рогожу как в тогу, он сказал кому-то: «Это же свинство, Володька… Ты уже всю папиросу выкурил. Это не по-гусарски! Хоть на одну затяжку оставь, Володька!»

На противоположном конце двора, где стоял «то есть профессор» зашумели. К воротам хлынули тени. Сквозь разноголосую волну криков прорвался выстрел… На миг двор притих, затем у ворот снова заспорили. Ставрополец проснулся и вскочил на ноги. Не иначе, как быст кого… Пойти посмотреть. А вдруг – ихних… Оказалось, что наших… Два матроса нашли в обмотках пленного капитана погоны. В носке было спрятано кольцо.

– Их было двое, матросов-то, – рассказывал Кожухин, – ахфицер один и кольцо – одно. Расстрелять! Расстрелять, а кольцо кому? Ну, и порешили, чтоб без обману: поставили его – капитана то, к забору и пагон прикололи… Условие, кто попадет в пагон, получит кольцо. Стреляли оба, а дырка одна. – А ахфицер кончается… Кто мазу дал, неизвестно… а камень в кольце… во бульянт! Спорили они оба, спорили, сапоги вырываючи, порвали – все одно: дырка в пагоне одна. Позвали коменданта, чтоб, значит, размирил свои братву, а комендант – не дурак – возьми и скажи: это, грит, не брульянт, а самое что ни есть стекло. И, грит, военный трофей. Положил в карман и ушел. А матросы, сапоги разодрали, в капитановы штаны и уцепились…

Он долго и со вкусом рассказывал… Только под утро, бросая вшивую вату в костер, ставрополец сказал, ни к кому не обращаясь:

– Штаны носить можно, обменять на самогон. А жизнь на кой ляд теперь? Дешевле пупа стала.

До какого раскаленного ужаса должна была дойти жизнь, чтобы даже эта бесшабашная душа дрогнула?!

III

…Косой сноп ноябрьской зари неярко мигал в разбитых стеклах ларька, приплюснутого к каменному забору. Замысловатые пласты тумана шли медленно на запад. Весь комендантский двор, все прилегавшие к нему улицы, весь стремительно ограбленный Джанкой, были залиты морем пленных. Невидимая рука гнала этот поток полуголых людей к длинному, похожему на гигантский гроб, зданию комендатуры.

Сидя на стертых ступеньках крыльца я искал родных, друзей в беспрестанном человеческом прибое, омывавшем ожесточенно грязно-желтые стены «гроба». Глаза мои сразу же отличали «бело-красных» от «чисто-белых». Грань слишком явную между теми и другими ловил даже мимолетный взгляд. Первые, когда их раздевали, почесывали затылки, отвечали порой льстивым смешком, порой легкой бранью, в меру пересыпавшей недоуменные вопросы:

– Як же так, товарищи? Мы-ж нэ по своий воли к Врангелю перекынулысь. Нам генералы, простить за выраженье, головы затуркалы – мы и пишлы воивать. Шожь вы, товарищи, робы-тэ? В бумажках с юрыпланов було усем обищано, що никого раздэвать нэ будут, а вы, товарищи, последний штаны сдираете…

Когда их били, они кровь со своих лиц, вытирали сконфуженно-весело, соглашаясь, что нельзя же человеку, да еще победителю, отказать в удовольствии дать кому-нибудь по морде, когда руки чешутся и безответственных морд полон двор. Один из бело-красных, судя по обрывкам погон, бывший марковец, рядовой, даже хлеб вздумал своей физиономией зарабатывать. Я слышал, как он сказал красноармейцу из «червонной дивизии», проходившему по двору со связкой бубликов под мышкой:

– Братик, а, братик, дай бублика! Другой день не жравши. «Червонный козак» вел меновую торговлю: давал бублик за пачку папирос, два за носки, пять за френч. Он насмешливо оглядел со всех сторон давно уже раздетого марковца и спросил: «А что дашь?»

Марковец засуетился. – «Братик, так у меня-ж ни шиша нету. Ей-Богу, вот крест. У меня-ж усе сняли…» – Подумал, широко улыбнулся, оскалив крупные зубы, и добавил: – «А, может, ты по морде меня ахнешь? Идет за бублик, а?»

«Червоноармеец», под хохот собравшейся толпы, положил связку на камень, не спеша засучил рукава, сильным ударом по уху швырнул далеко в сторону вскрикнувшего марковца и так же не спеша пошел к воротам.

– Бублика «братик» не дал…

Оставление Крыма белыми, плен, комендантский «гроб» фильтрация – были для «бело-красных» только очередным звеном той тягостной цели, в которую их заковала еще в 1914 году война, сначала всемирная, потом гражданская. «Джанкойское звено для многих из них было даже желанным звеньем предыдущих: казалось, что оно знаменовало собой завершение цепи – говорили, захлебываясь от радости, что после регистрации всех отпустят по домам.

Поэтому «бело-красные» день и ночь брали приступом все двери и окна комендатуры. Пятью бесконечными ручьями медленно просачивалась эта вшивая и голодная толпа сквозь «гроб», ожидая «бессрочного отпуска», обещанного им наглой ложью большевистских прокламаций.

Для нас, для «врангелевцев» чистой воды, трагическое завершение белого движения было смертельным ударом. Он убивал в тех, кто плыл в эти безысходные дни к босфорским берегам, последнюю надежду на возобновление борьбы за русскую Россию. В нас, попавших в красный плен, он убивал и эту надежду и самую жизнь.

Поволочив десятки верст по джанкойским и иным камням израненные ноги и сломленную отчаянием душу, просиживали «белогвардейцы» часами неподвижно у заборов и стен. Было в этой неподвижности оцепенение, недоверие какое-то к совершившемуся и совершающемуся:

Может, просто приснилось всё это?

Может, всё это – не жизнь, не явь, а так – «нарочно»!

Месть за то, что белая армия успела уйти в море, с особой силой обрушилась на наши головы… Но склонялись они покорно. Самую обидную брань выслушивали равнодушно. Кровь на лицах и телах засыхала, покрывалась пылью – её никто не вытирал. Если мы пытались бравурной шуткой облегчить свою душевную и телесную боль, – она казалась шуткой приговоренного к повешению.

И вместе с тем сквозило в этой белой покорности что-то до того неуловимо прекрасное, что горьчайшее унижение человеческого достоинства мы принимали как венец. Не мученичества, а скрытой, неясной радости и гордости за духу которого не оплевать и не унизить.

Когда «белогвардейцев» били – а происходило это ежеминутно – я видел явственно в каждой судороге, в каждой капле крови избиваемого ту беспомощную мощь, ту беззащитную правду, которая электрическим током пронизывала меня каждый раз, когда надо мной поднимался красноармейский кулак или нагайка.

Только тогда, в те воистину голгофские года, я почувствовал в себе, осязал и благословил камень твердости и веры, брошенный мне в душу белой борьбой.

Если человек несет в себе внутреннюю правду, всякое насилие извне только усиливает её тайную сопротивляемость насилию, приближает её к святости…

Вглядываясь в мутный калейдоскоп лиц, я привстал со ступенек крыльца, хотел пойти к сараю. От голода и побоев закружилась голова, наполнилась нестерпимым звоном… Толпа оттерла меня назад, ко «гробу».

У крыльца, пряча под свою «фельдфебельскую» юбку какой-то мешок, стоял Кожухин. Он ехидно улыбался.

– Чего ты? – спросил я, падая на камни. Ставрополец ударил себя по неимоверно вздувшемуся животу:

– Как меня в бабы произвели, так я значить, на сносях… Повитухи тут не имеется? – Выждав, какой эффект произведет это неожиданное увеличение его семейства, Кожухин наклонился ко мне и зашептал, приставив к моему уху сложенную рупором ладонь:

– В лазарете был. Сестры очень убивались, что тебя так обработали. Прислали тебе теплую рубаху, жратвы и деньжат немного. Самих, говорят, пообчистили братушки. Спрятал я всё под юбку, штоб не отобрали. Рубаху дам вечером, когда потемней будет. На, шамай! Только штоб неприметно.

Назад Дальше