20 марта.
[…] Приехал Олейников. […] Познакомили его со Степунами и Фондаминскими. […]
31 марта.
Вечером к нам пришли И. И. [Фондаминский. — М. Г.] и Степун. […] Затем разговор перешел на серьезные темы.
И. И.: Теперь хотят распространить власть до самого дна души, а если человек этому не поддается, ему говорят: «не существуй!» Так у большевиков добивают всех, кто не с ними, так, в меньшей мере, и у фашистов. […] в Германии нельзя быть нейтральным. У них то же, что у большевиков — «кто не с нами, тот против нас». […]
Степун: […] все совершилось без всякого сопротивления, ведь в России все же сопротивлялись.
Ян: А кто мог сопротивляться?
Степун: Социал-демократы. […]
Потом И. И. говорил, что у него одна надежда, что Франция, Англия и Америка поумнеют и, так сказать, сохранят «свободы». […]
Ян: А скажите, — обратился он к Степуну, который в этот момент с большим аппетитом ел свое любимое пирожное, которое тут называется «макаронами»: — а скажите, чем можно объяснить антисемитизм у немцев? Ну, у хохлов понятно: они любят лежать, коряки драть, а «жид» работает.
Степун, проглотив лакомый кусок, с радостной готовностью стал говорить, сначала сидя, затем встал, потом зашагал: — Нет, тут другая причина, немцы работать умеют не хуже евреев. Антисемитизм развивался у них в разных кругах по разным причинам. Так, в ученых кругах он связан с противо-марксизмом. Среди евреев много ученых этого направления, т. ч. в Германии имеется научный антисемитизм. Ведь социализм с юдаизмом имеют одну и ту же цель — оба хотят осчастливить всех людей. […] Большой антисемитизм в армии. […] Меньше всего антисемитизма в биржевых, торговых кругах. […]
18 апреля.
[…] То, чего я больше всего боялась, случилось — Павлик [брат В. Н. — М. Г.] заболел психически. […] Нашим не сказала. […] Такого дня я, кажется, никогда не переживала. […] Тяжело до боли. Хочется кричать!
24 апреля.
Я в ужасном состоянии. Ничего не могу делать. Работоспособность упала до минимума. […]
19 мая.
[…] Вчера ровно месяц моих невыносимых мучений за Павлика. Это даже грех. […] сознавать, что страдает самый близкий тебе человек, которому ты почти ничем не можешь помочь, это иногда мне кажется сверх моих сил. […] Мой грех и Павлик. Я чувствую, что должна была сделать в жизни — посвятить себя ему. Ведь его душа была в моих руках, ведь я, вероятно, могла бы удержать его от всего дурного, если бы всецело отдала ему себя. […] А Ян и без меня прожил бы отлично […]
Ян на днях сказал мне: — Я пока внизу, тысячу раз подумаю о тебе. Тысячи мыслей прорежут мой ум. — Он, конечно, говорил правду. Но я ему нужна лишь чем-то одним. И понятно, он, собственно, весь в творчестве, т. е. сам в себе. […]
Один Ян все же прибежал, заглянул ко мне. Из него истекает ко мне нежность большая, но безмолвная и всегда убегающая. […]
26 мая.
Кризис полный, даже нет чернил — буквально на донышке, да и полтинночки у меня на донышке. […]
27 мая.
Потушила свет вчера ровно в полночь и скоро заснула. Сквозь сон — шаги, затем кто-то крадется. Оказалось — Ян, пришел проститься. Я обрадовалась. Он рассказал содержание фильмы, которую так расхвалили […]
Проснулась рано. Ян встал раздраженный. […] он в ужасе от своего писания — был в каком-то припадке тихого отчаяния. Он переутомился. Безденежье. Однообразие. Неврастения. […]
Ян восхищается, как умирал Толстой, как он все хотел понять смерть, а мне это желание кажется беспомощным. И, если что потрясает, так это именно его слабость, беспомощность всех этих действий и поступков.
[Запись Бунина, уехавшего в Париж:]
8. VI. 33.
7 вечера, подъезжаю к Марселю. Горы голые, мелового цвета, ужасные предместья. Мост, под ним улица, трамвай… Рабочие улицы, ужас существования в них. Всякие депо, шлак… Еще жарко, сухо. Зажженные алым глянцем стекла в домах на горе. Вдали Notre Dame de la Garde… К какому-нибудь рассказу: больной подъезжает к большому городу.
[Запись Бунина:]
10. VII. 33.
Бальмонт прислал мне сонет, в котором сравнивает себя и меня с львом и тигром.
[Среди писем К. Бальмонта Ивану Алексеевичу сохранилась страничка с упоминаемым Буниным сонетом, написанным рукой Бальмонта:
Два поэта
Ив. Бунину
Кламар, 1933, 5 июня К. Бальмонт.]
Я написал в ответ:
[Из записей Веры Николаевны:]
14 июля.
Эти дни очень тяжело. Вести о Павлике неутешительные. Видимо, полного выздоровления не будет. Боюсь, начнется разложение личности. […]
Я кончила перестукивать книгу Курдюмова3. По новому подает Чехова, с религиозной стороны. […]
[Из записей Бунина:]
21. VII. 33.
Вечер, шел через сад Montfleury, чувствовал снова молодость и великое одиночество. […]
В молодости неприятности на долго не держались у меня в душе — она их, защищаясь, выбрасывала.
Почти все сверстники были грз. [гораздо] взрослей меня. Vita scribi ne quit.
30. VII. 33. Grasse.
Проснулся в 4. Довольно сумрачно — рассвет совсем как сумерки. В синеватых тучках небо над Эстерел[ем], над Антибск[им] мысом по тучкам красноватое, но солнца еще нет.
Вечером гроза. Лежал, читал — за окнами содрогающееся, голубое, яркое, мгновенное.
Ночью во мне пела «Лунная Соната». И подумать только, что Бог все это — самое прекрасное в мире и в человеческой душе [глагол тут пропущен. — М. Г.] с любовью к женщине, а что такое женщина в действительности?
[Вера Николаевна записывает:]
5 августа.
[…] Гуляли все вместе. Далеко прошли по Ниццкой дороге. Ночь прелестная, высоко в небе стоял полный месяц. […] Опять говорили о Шмелеве. О том, что он многим доступен, благодаря своей «национальности». […]
Потом долго сидели на лавочке. А на обратном пути я завела речь об Анне Карениной. […] И всю дорогу до дому у нас шла речь о Толстом. И я вспомнила наши глотовские вечерние прогулки и те же восхищенные речи о нем.
7 августа.
[…] Вчера после обеда, когда уже стемнело, вошел Ян со словами: — Ночь — одна в году. Пойдем же к павильону, только через 20 минут.
И, действительно, было хорошо. Шли по парку, увидели маленьких зверьков […] пришли к заключению, что это крысы. […] Дошли до дуба. Сидели, смотрели на море, откуда низко шел туман, закрывший уже прибрежные огни. […] Иногда мне кажется, что Ян чувствует, понимает мое горе и даже бережно к нему относится. […]
20 августа.
[…] От Цветаевой4 письмо. […] Хочет написать об Иловайских и своем доме. Просит у меня материалов. По ее вопросам сужу, что у нее материала мало и многое легенды. Я уже отослала ей 2 письма. […]
5 сентября.
[…] Нам придется 2 недели быть без мяса, ибо Ян выдает по 35 фр. в день. […]
6 сентября.
[…] Проснулась в девятом часу. Ян уже встал. Когда я вошла, он сидел за столом и собирался писать. Поздоровался ласково, радостно.
Вчера мы — Ян, Галя и я вечером гуляли. Говорили о преподавании в школах. Ян нападал на то, что столько лет тратится на учение, говорил, что нельзя учить елецкого гимназистика о Теодорике, или что такое «изъявительное наклонение», что учебники очень плохи. […] Ему кажется, что во всем мире учат не тому, что нужно и убить 20 лет на учение — это Бог знает, что такое. […]
[Из записей И. А. Бунина:]
17. IX. 33. Воскресенье.
Видел во сне Аню [А. Н. Бунина, ур. Цакни. — М. Г.] с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе — и такая жалость, что… А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина и я уже не тот.
Уехал Рощин. Тихий сероватый день. И все напевается внутри «Яблочко» — истинно роковая песня России. Какая в ней безнадежная тоска, гибельность!
Coitus — восторг чего? Самозарождения? Напряжения жизни? Убийства смерти?
За последнее время опять — в который раз! — перечитал «Анну К[аренину]» и «Войну и м[ир]». Нынче кончил почти четвертый том — осталась посл. часть «Эпилога». Про Наполеона неотразимо. Испытал просто ужас, и до сих пор обожествлен!
Coitus — восторг чего? Самозарождения? Напряжения жизни? Убийства смерти?
За последнее время опять — в который раз! — перечитал «Анну К[аренину]» и «Войну и м[ир]». Нынче кончил почти четвертый том — осталась посл. часть «Эпилога». Про Наполеона неотразимо. Испытал просто ужас, и до сих пор обожествлен!
18. IX. 33. Понедельник.
Удивительно прекрасный день. Был в Cannes […] Сидел на скамеечке перед портом, ел виноград. Был у Карташевых […] Опять он поразил меня талантливостью. […]
Читаю «М[ертвые] Души». Нельзя читать серьезно — оч[ень] талантл[ивый] шарж и только. А чего только не наплели! «Гениальн. изображение пошлости…» И чего только сам не вообразил! «Горьким словом моим посмеюся…» России почти не видал, от этого местами нелепое соед[инение] Малороссии и Великороссии.
Умер Осип Серг. Цетлин. И осталось Монте Карло, вечная праздничная синь моря.
1. Х. 33.
Вчера именины Веры. Отпраздновали тем, что Галя купила кусок колбасы. Недурно нажился я за всю жизнь! […]
Проснулся оч. рано, мучась определением почерка подписи под какой-то открыткой ко мне: Сталин.
Прочел 2/3 «Воскресения» (вероятно, в десятый раз). Никогда так не ценил его достоинства (просто сверхъестественные в общем, несмотря на множество каких-то ожесточенных парадоксов, что-ли).
Известие в письме из Москвы о смерти Насти5. Оказывается, умерла уже «года три тому назад». Какой маленький круг от начала до конца человеч. жизни! Как я помню, как я гимназистом ехал с ней, держа венч[альную] иконку, в карете в Знаменское! В жизни то и дело изумление, недоумение, а выражать это — наивность!
12. X. 33.
Прекрасный день, но ничего не мог писать. Кажется, серые, прохл., вернее, совсем свежие дни лучше для меня (для работы). Только теперь.
Проснулся часов в 5 — уже не первый раз за последн. [время. — М. Г.] под пение петухов.
Думал: что тут главное? Кажется, что очень горловое, ни чуточки груди. И напряженное. И еще думал: как хорошо так жить — живу с природой, с петухами, с чистым воздухом горным (сплю все еще внизу, отворяя дверь в столовую, где открываю балконную дверь).
13. X. 33.
Ездил в Cannes. Хороший день, что-то под одесское осеннее. Море похоже на Черное. Купание кончилось. Пляж пустой и стал маленький, главное — маленький.
15. Х. 33.
По утрам, проснувшись, слышу, как лают собаки на соседней дачке уже совсем новым, зимним лаем: за этим лаем зима (южная), глушь, свежесть (та, что у нас в октябре).
[Вера Николаевна записывает:]
19 октября.
Неприятный день. Завтра присуждается премия Нобеля. Хорошо, что в этом году мы за неделю узнали об этом, и только сегодня об ней думали и говорили.
[…] К нам теперь ездят со своей закуской. Действительно, обеднели очень.
Есть одна надежда — на синематограф. Полонский из Холивуда прислал предложение дать ему право продать или заглавие или всю вещь «Г[осподин] из Сан Франциско». […] Если бы это дело вышло, то мы были бы спасены, иначе будет очень плохо. […]
[Запись Бунина:]
20. X. 33. 9 ч. утра.
16-го послал avion Полонскому в Холливуд. 18-го еще.
Нынче проснулся в 6. Лежал до 8, немного задремал. Сумрачно, тихо, испещрено чуть-чуть дождем возле дома.
Вчера и нынче невольное думанье и стремление не думать. Все таки ожидание, иногда чувство несмелой надежды — и тотчас удивление: нет, этого не м. б.! Главное — предвкушение обиды, горечи. И правда непонятно! За всю жизнь ни одного события, успеха (а сколько у других, у какого-нибудь Шаляпина, напр!) Только один раз — Академия6; И как неожиданно! А их ждешь…
Да будет воля Божия — вот что надо твердить. И, подтянувшись, жить, работать, смириться мужественно.
[Вера Николаевна записывает:]
29 октября около 7 час. утра.
Проснулась в 6 ч. Сошла вниз, напилась кофию. Приготовила Яну. И опять наслаждаюсь утренней тишиной спящего дома.
Вчера весь вечер провела у Кульман. Было грустно — они уезжают. […]
Ян встал — добр и спокоен. […]
Письмо от Марины Цветаевой — страстно-восторженное передо мной в прошлом. Пишет, что у меня «козьи глаза». Леня и Галя согласны. Леня даже пришел в восторг. Ему нравятся ее портреты: «намешано, намешано, а выходит живой человек». […]
5 ноября.
[…] Из Америки насчет синема ответа нет. Ян думает, что один из многих неосуществленных проектов. […]
В четверг почта принесла деньги из 2 мест: из «Совр. Зап.» и от сербов. Передышка дней на 15.
7 ноября.
Вчера нас взволновали письма: от Могилевского, Алданова, Бориса [Зайцева. — М. Г.]. В субботу пришла от Кальгрена7 телеграмма в «Посл. Нов.», в которой он просит сообщить адрес Яна почтовый и телеграфный и какое его подданство. […]
13 ноября.
[…] В четверть пятого 9 ноября по телефону из Стокгольма я впервые услыхала, что Ян Нобелевский лауреат8. […] За эти дни у нас столько было всего, что сопровождает всегда славу — и как все это поверхностно, и собственно не нужно. […]
14 ноября.
[…] Ян едет в Париж. Отъезд Яна — настоящее комическое синема. Он все делал сам, убирал вещи, комнаты, складывал белье, пары — словом, волновался очень.
21 ноября.
Ночь. Не сплю. Убираю вещи. Вчера письмо от Мити — Павлик покончил с собой 12 ноября в 1 ч. дня. Принял яд. […] в 7 часов скончался. […] Ян очень взволновался, хорошо сказал мне несколько слов. Остро хочется быть с ним.
25 ноября, Париж.
Уже ощущение славы явственнее. Уже живем в Мажестике. Уже заказываем манто у Солдатского. Уже чувствую, что многие обиделись, обижаются. Но не могу сказать, что много испытываю радости. Лучше всего ездить на такси и смотреть вокруг.
Два дня здесь, а наедине с Яном была всего минут 20, не больше. Устала так, что сейчас нет 10, а писать трудно.
27 ноября.
Вчера познакомилась с Г. Л. Нобелем и его женой, за завтраком у Корнилова. Он мне очень понравился, похож на Царицынских немцев…
3 декабря.
Поезд. Цветы, конфеты, фрукты. Проводы. Необыкновенно грустно. В голове Павлик. […] Трудно улыбаться. Ян тоже был какой-то растерянный. Грустно было разлучаться с Леней. Хотя ему пожить в Париже одному полезно. Книги его нравятся. […]
На границе: […] вызвал подозрение мой чемодан, перевязанный ремешком. Старший […], увидав тетради, альбом, как-то безнадежно махнул рукой. У Яна тоже потребовали открыть чемодан, где были рукописи. […] Яша [Я. Цвибак — Андрей Седых. — М. Г.] что-то говорил перед этим насчет премии, но на бельгийцев это не подействовало. […]
Около часу ночи Галя разбудила меня. Приближалась Германия. […] Опять быстро заснула. И опять была разбужена, на этот раз проводником, принес кофе с розанчиком, где были тончайшие ломтики колбасы. Было около 8 ч. утра (нем. время). […] Вошел Ян. В восхищении: «Солнце оранжевое, красное выкатилось. Чудесное морозное утро». Вчера, когда мы вернулись из вагона-ресторана, он сказал: «Первый раз почувствовал, испытал приятность». […]
В Гамбург пришли с опозданием на 3 ч. Но, м. б., к лучшему. Ян весь день спал. […]
От парижской жизни осталось лишь впечатление сутолоки. […] Пожалуй, приятнее всего было у Кянжунцевых — среда, где премия кажется грошами. Они, действительно, рады, что нам лучше, неприятных завистливых чувств у них не может быть.
В этот же день заезжали к Шаляпину. Я не видела его почти столько же времени, как и Павлика, почти ровно 18 лет. Он постарел, но приобрел более, я бы сказала, организованный вид и в лице и в манерах. Был любезен, гостеприимен. Квартира богатая, с редкими вещами. Кабинет с камином, высокое огромное окно, какв студии художников. Деревянная лестница куда-то, наверху на перила наброшен гобелен. Угощал нервно, порывисто медом, белым вином, которое сам пил, несмотря на диабет. […] Одет был изысканно. Темные брюки, бежевый пиджак, сшитый очень хорошо. Зеленая рубашка и в тон галстук — продолговатая клетка зеленая и черная.
Столовая тоже огромная, освещена тускло. Есть фарфор русский. Поражает высота комнат. Видели дочерей — Стеллу, уже барышню, похожую на мать, и самую младшую, высокую 12-летнюю девочку. Обе с отцом обращались свободно.
Говорили о Горьком. Они с Шаляпиным переписывались еще 2 года тому назад. Шаляпин или не понимает или делает вид, что не понимает ничего в политике — «Я думал, что эти люди действительно хотят блага народу. Я мужик, крестьянин. А у них Бог знает что. Горький звал назад. Я отказался. Он написал, что знает мою жадность. А они обещали все возвратить мне, но почему только мне? Я здесь тоже богат, но тут всякий богатым может быть, а там исключение».