Календарь-2. Споры о бесспорном - Быков Дмитрий Львович 22 стр.


Отсюда же — новое отношение к собственному телу: раньше оно было только источником страданий, теперь стало божественным, бессмертным, а значит — искусственным. Он всю жизнь мучился от проблем с желудком — теперь у него искусственный желудок. Этот желудок обладает волшебной способностью превращать пищу в драгоценности, и надо постоянно есть яйца, потому что в желудке яйца превратятся в драгоценные камни. (Впоследствии Александр Шаров — не знаю, сознательно или бессознательно, — использовал этот мотив: у него в «Острове Пирроу» камни в почках и печени становятся драгоценными, а у некоторых образуются даже драгоценные камни за пазухой!) Больше того: отныне драгоценна даже его моча. Моча тоже превращается в драгоценные камни, и потому он испускает ее так неохотно, задерживает, приходится прибегать к помощи катетера. Врачам он лжет с обычной хитростью сумасшедших: он не хочет, не должен мочиться, мочиться на ночь — значит обеспечить себе бессонницу… Но когда врачам удается наконец извлечь мочу с помощью катетера — он требует, чтобы эти драгоценности поместили в сейф!

Вы скажете, что такой бред нормален для третичного сифилиса, что Врубель, подхвативший сифилис за двадцать лет до смерти, умирал в таком же безумии и уверял, что Аполлон и Дионис вставили ему драгоценные, изумрудные глаза! Но, во-первых, бред этот как раз довольно экзотичен, а во-вторых, только ли в сифилисе дело? Безумие его было вызвано не только сифилисом, навязчивые идеи и мигрени терзали его с юности; нет, два разных художника одной эпохи не могут бредить одинаково только потому, что больны одной болезнью. Да и потом, насчет этого сифилиса: давайте уж скажем прямо — ни одного прямого доказательства, что он у него был, мы так и не имеем. Врачи сомневались. Сам он бравировал болезнью, на деле же радовался, как все ипохондрики, только одному: сифилис уже есть, больше можно его не бояться. Никаких проявлений болезни — которая, как известно, возвращается циклически — в его случае мы не видим: он титанически работает, ни на что, кроме конъюнктивита, всерьез не жалуется, и внебрачные дети, родившиеся у него в 1883, 1884 и 1887 годах соответственно (то есть уже после гипотетического заражения), ни на что не жалуются и никакими врожденными патологиями не страдают. Равно как и их мать Жозефина Литцельман, с которой, как видим, он имел дело, не предохраняясь. Пусть сифилис не стопроцентно контагиозен — но, будь наш герой сифилитиком, вряд ли к нему стояла бы очередь из светских львиц Парижа.

Третий мотив: деньги. Больше всего он злится на издателей. Он всегда следил за тем, как расходятся книги, есть ли они на вокзалах, продаются ли на курортах, на водах — и как поставлена реклама. Теперь ему кажется, что издатели ограбили его. Они должны ему фантастические деньги, миллионы! Часть этих денег украдена, часть спрятана в сейфе, часть присвоил верный Франсуа, слуга, не покинувший его и в лечебнице… Он не просто бредит — мнится, говоря о своих миллионных гонорарах и тиражах, он провидит будущее. Ни одного французского автора не издавали в XX веке, как его. Так что ему есть чего требовать и на чем настаивать — но человек смертен и никогда не получит всей этой роскоши, всего, что ждет его после смерти. Может, там и дожидается идеальная возлюбленная, и понимающий читатель… но нет. Все украдено. Остановить воров! Судить издателей! Поймать Оллендорфа, Авара, двух единственных настоящих его друзей после смерти Флобера. Отобрать деньги. Направить их на благое дело — может быть, на победу над Германией, наконец.

Отсюда четвертый бред: он не может простить разгрома 1871 года, никогда не переставал ненавидеть пруссаков, всю жизнь мечтал о реванше. И ему постоянно кажется, что война объявлена, что ему пора выдвигаться в ополчение, что трубы трубят… Собственно, эта мания — любой ценой отомстить! — присутствует и в ранней его прозе: в ней ведь пруссаки не люди. Он для всех находит смягчающие обстоятельства, всех любит и всеми интересуется, но боши — другая порода: он ничего не простил. Ужасы войны в его изображении превосходят все, что знала проза до этого, — даже гаршинские «Четыре дня» (кстати, история его очень похожа на гаршинскую, и не тот ли это синдром, не то ли безумие — при осознании предела человеческих возможностей, исчерпанности человека как такового?). Война у него всегда — самое ужасное, что может произойти; и в безумии он порывается это исправить, отомстить, стереть смертельную обиду. Войной он будет бредить до последних дней, до последнего проблеска сознания.

Устойчивей будет только физиологический мотив — сознание собственной греховности (естественное для писателя, как доказал Синявский, ибо писатель обязан преступать законы и границы, иначе черта ли в нем; его дело — поиск новизны). И греховность эта — мысль о вине перед женщиной: «Я обесчестил всех женщин Франции!» Тут странно преломляется другой мотив — подспудное сознание, что он в самом деле дефлорировал литературу, что-то такое открыл в человеке, в мире, особенно в женщине, после чего по-прежнему жить не сможет уже никто. И об этом — о том, что он переспал со всем миром, — он будет кричать до тех пор, пока вообще сможет говорить; с апреля 1893 года все контакты с внешним миром прекратятся. «Наступает глухота паучья — тут провал сильнее наших сил».

Потом начнутся конвульсии, судороги, и после очередного приступа он умрет 7 июля 1893 года. Похоронен на кладбище Монпарнас. Золя в прощальной речи сказал, что любовь к жизни, выразившаяся в творениях этого художника, переживет века. Что переживет века — бесспорно. Насчет любви к жизни я бы подумал.

5

Что это все-таки была за болезнь? Назвать ее чистым безумием не поворачивается язык — разумеется, речь идет о деменции, об упадке, но боюсь, что он всего лишь прожил на личном опыте все, что произойдет с человечеством в будущем столетии.

Ощущение предела, которого достиг человек, знакомо всем, и Шпенглер обосновал это чувство в «Закате Европы» двадцать лет спустя. После этого предела — преображение; Ницше померещилось, что идет сверхчеловек, существо нового типа, и он таки пришел, но совсем не такой, какой ему рисовался. Более точным пророчеством оказался «Орля» — пришел невидимый вирус коллективного безумия. XX век бредил всем, что являлось в бреду умирающему новеллисту: военные реванши, великие столкновения с Германией, деньги, всеобщее растление, попытки возрождения религии, но религии приспособленной, технократической… И порок. И это совсем не забавно. И искусственные желудки. И обособление собственного тела, непоправимая ссора с душой — они теперь хотят совсем разного, и страшный двойник Подофил не даст ни малейшей потачки. Тот, который ест, пьет, совокупляется и умирает, победил того, кто пишет. После чего — глухота паучья, и последний человек, привидевшийся Ницше: он мелок, как блоха, и все превращает в мелкое.

Он научился делать свое дело лучше всех, и таких, как он, было несколько. Все они заглянули несколько дальше, чем позволено, и сошли с ума. Как у всех мыслящих людей, болезнь души предопределила распад тела. Если сифилисом называют это — тогда пускай, но если неприятную болезнь, приключающуюся от любви, — то это мимо.

Главное же — болезнью людей нового века стала боязнь зеркала, страх перед собственным именем, который был столь знаком ему самому. Ведь как-то называться — значит быть реальным, числиться в списках; отражаться в зеркалах — значит быть; быть и числиться — значит умереть. Вот почему он в последние годы терпеть не мог собственное имя, вот почему ненавидел зеркала. Мы все сегодня больше всего стремимся не быть — но не в смысле исчезнуть, а как-нибудь так существовать, чтобы избежать всех ответственностей.

Окажем ему эту последнюю милость, не будем окликать живой труп, неподвижно, с полуоткрытым ртом, сидящий в пледе посреди лечебницы в Пасси. А как зовут автора этих двенадцати томов — какая разница: они давно уже принадлежат всем и так хороши, словно их создал не руанский дворянин, а…

8 августа Старт культурной революции в Китае (1966)

ДЕЛО МОЛОДЫХ

Китайская культурная революция официально стартовала 8 августа 1966 года. Постановление ЦК КПК «О китайской культурной революции» впервые назвало вещи своими именами. До этого хунвейбины уже были, в профессоров уже плевали, партийная верхушка уже прочесывалась частым гребнем на предмет выявления всякого разложения и ревизионизма — но называлось все это борьбой с мелкобуржуазными пережитками, выпалыванием сорной травы. 16 мая 1966 года главной мишенью все еще была пекинская парторганизация, мэр Пекина У Хань с его несвоевременной пьесой «Разжалование Хай Жуя», пекинская профессура, сановники, бывшие соратники. 8 августа стало ясно, что процесс будет тотальный: низвергнут не только зажравшихся, но и всех думающих вообще. Было объявлено «поглощение города деревней». Наружу вырвались самые темные инстинкты толпы. Если в мае у некоторых еще были иллюзии, что перемены затронут не всех, а только самых противных, — в августе уже никто ни на что не надеялся. Это примерно как во время расправы над РАППом, или над Гусинским, — когда начинают с противных, а добившись одобрения масс, принимаются за массы. Но мы постараемся без параллелей.

Мао Цзэдун был то, что называется сегодня «эффективный руководитель». То есть в чистом виде прагматик, лишенный и тех немногих ограничений, которые есть у самого продвинутого марксиста. Потому что марксиста еще как-то ограничивает марксизм, а прагматики вроде Ленина и Мао понимают, что он не догма. Революция всегда пожирает своих детей, но сервирует их по-разному. В России в тридцать седьмом году это пожирание приняло формы имперского реванша (многие теперь пишут — «национального реванша», что все-таки преувеличено). В Китае реванш был скорее поколенческий, возрастной. Мао пошел против главного конфуцианского принципа — почтения к старшим — и провозгласил молодежь передовым отрядом социалистического общества. Осмеянию подвергалась и ученость — вторая из конфуцианских добродетелей. «Сколько ни читай, умнее не станешь!» — сказал Председатель, и это, в общем, правда. Мало ли начитанных идиотов, хоть мы и договорились без параллелей? Короче, если террор 1937 года не означал компрометации самой идеи культуры — напротив, культура превозносилась, каменела в классических формах, беспрецедентно финансировалась, — то китайская культурная революция была классическим бунтом дикости против знания, хамства против воспитанности и зверя против человека. Хунвейбинам потом, конечно, промыли мозги. Многие из них сами отправились на перевоспитание в деревни, куда только что под их улюлюканье свозили профессуру и культуру. Но в августе 1966 года, когда в Пекине начались погромы в интеллигентских домах, институтах и театрах, хунвейбины были искренне убеждены, что их власть теперь навсегда, что они-то и есть те самые новые хозяева новой жизни, ради которых всё.

Это очень прагматично — сыграть не только на социальной, но и на возрастной разнице. Чем имманентней признак, по которому проводится разделение и науськивание, — тем циничней вождь и эффективнее результат. Ставка на молодежь — вообще очень плохая ставка, поскольку молодой человек не особенно опытен, страшно самоуверен и крайне жесток. Подросток (а большинство хунвейбинов как раз и были подростками, детьми городских окраин) всегда обидчив и мстителен, а пить, жрать и совокупляться ему хочется куда сильней, чем его родителям. Самая агрессивная и закомплексованная среда — именно те, кому от пятнадцати до двадцати; а уж если в стране нет шанса сделать нормальную карьеру — злоба этого подростка возрастает в разы. Хунвейбины ведь не просто так с энтузиазмом плевали в профессоров, надевали на них бумажные колпаки, заставляли мздоимцев ползать на коленях… Это был разрешенный, санкционированный, индуцированный, но вполне искренний народный гнев. Честно говоря, определенная часть народа — очень обижающаяся на слово «быдло» — всегда хочет чего-то подобного. Тут только разреши.

Так Мао Цзэдун установил главный принцип государственного управления в периоды так называемых термидоров: хочешь получить идеально боеспособную армию сторонников — обратись к молодежи. Она внушаема, зависима, у нее неважно обстоят дела с тормозами. И ей очень хочется поскорее экспроприировать экспроприаторов — в Петрограде в восемнадцатом году этим тоже не старики занимались. Старики-то понимают что к чему.

Надо сказать, в тридцать седьмом Сталин постеснялся устроить культурную революцию а ля Мао. Не то чтоб он был особо застенчив или слишком зависел от собственного возраста (Мао в 1966 году был на пятнадцать лет старше, чем Сталин в 1937) — но он, как точно замечал Заболоцкий, был «человеком старой культуры», она не была для него пустым звуком, и решиться на столь беззастенчивую отмену всех прежних табу он не мог. Он ведь мечтал о возрождении национального характера (в своем, естественно, понимании), а вовсе не о разрушении его, каковую цель недвусмысленно ставил себе Мао. Мао посягнул на все существующие иерархии, заменив их единственной — вертикалью собственной личной власти. Сталин лучше знал людей и потому не собирался отменять все человеческое. Вот почему его империя, сколь бы противной она ни была, простояла после него еще тридцать с лишним лет, а культурная революция захлебнулась уже к концу шестидесятых. Дело в том, что дикие люди очень эффективны в разрушении и оплевании, хороши в погроме, но абсолютно беспомощны на производстве.

Так что у всякого постреволюционного кризиса есть как минимум два варианта — маоистский и сталинский. Маоистский характеризуется резкой враждебностью по отношению к культуре как таковой, опорой на молодых людей, которым старательно внушаются инстинкты социальной зависти, и апелляцией к тем слоям общества, у которых для этой социальной зависти есть серьезные предпосылки. Судя по некоторым приметам — в особенности по темпам формирования молодежных организаций «Наши», «Местные» и «Свои», — а также по стилистике пропагандистской работы в них, эти уроки учтены… но мы ведь договорились без параллелей!

Культурная революция по маоистскому сценарию — это, конечно, эффективнее и травматичнее, чем террор по сталинскому. В результате культурной революции так или иначе пострадали более 100 миллионов человек — это даже для Китая многовато. Тем более, что еще миллионов 50 пострадали в процессе выправления культурных перегибов и вычищания последышей «банды четырех» из всех слоев китайского общества. Так что это очень эффективная политика.

Но это и гораздо краткосрочней, если кто сомневается. Не только потому, что в стране заканчиваются запасы и квалифицированные рабочие. А потому, что коммунистическая убежденность может не пройти никогда — а молодость проходит за каких-то пять лет. Даже у хунвейбина.

9 августа Родился Леонид Андреев (1871)

ПОРОК СЕРДЦА

Если где-нибудь — хоть в родном Орле — поставят когда-нибудь памятник Леониду Андрееву, на постаменте должно быть выбито: «От неблагодарной России».

И прижизненная, и посмертная судьба этого писателя — идеальная иллюстрация к тезису о том, что Россия сказочно, невообразимо богата и совершенно этого богатства не ценит, пользуясь им с оскорбительной нерачительностью. В тени Максима Горького, провозглашенного главным отечественным прозаиком начала XX века (и не без оснований — по тиражам, славе и нарицательности он опережал даже поставщиков бульварного чтива), терялись писатели куда более одаренные, нежели он: Куприна вечно ругали за беллетризм и сентиментальность, Андрееву доставалось за дурновкусие и мрачность, Грину — за оторванность от жизни, Тэффи — за легковесность и насмешливость, Аверченко — за мелкотемье и барство, Шишкову — за сибирскую этнографическую цветистость, и все эти ярлыки приросли. Хорошо еще — Бунина спасла Нобелевская премия, не то и он ходил бы в асоциальных пессимистах и сенильных эротоманах.

А взглянуть объективно — Господи помилуй, каждого из этих авторов любая из европейских литератур носила бы на руках, гордясь его отважным новаторством и стилистическим совершенством. Андреев, на мой вкус, — самый сценичный из русских драматургов (один Островский может в этом смысле с ним соперничать, но где у Островского такая напряженность действия, как в «Катерине Ивановне», такие финальные катарсисы, как в «Жизни человека»? Бытовик — он и есть бытовик, хоть и не без поэтического чувства). Никто лучше Андреева не понимал законов готической прозы — его немногочисленные триллеры дадут фору Стивену Кингу. Блеск и язвительность андреевской сатиры, его сардонический юмор, политические гротески, не утратившие актуальности по сей день, поскольку в России, слава Богу, все актуально, — опровергают мысль о его однообразной мрачности: он умел смеяться так заразительно, что куда «Сатирикону». И — словно проклятье тяготело над ним: при жизни Андреев, хоть и знаменитый сверх меры, издававшийся и ставившийся триумфально и зарабатывавший вполне прилично, подвергался регулярным критическим разносам, причем в хулиганском, демонстративно неприличном тоне. Чуковский, его друг, защитник и временами тоже суровый критик, выписал как-то эпитеты, которыми награждали Андреева газетные рецензенты: такого тона постыдились бы Жданов с Авербахом. Умер Андреев в совершенном одиночестве и безвестности, в тягостной неопределенности, в только что отделившейся Финляндии, на даче, выстроенной по его собственным чертежам (через несколько месяцев покончила с собой его мать). Посмертная репутация у него была при советской власти не ах: перепечатывали — как-никак Горький называл его единственным другом, — но не забывали и припечатывать. Певец упадничества, пессимист, отошел от революции, мистик, мракобес, недопонимал революционное движение, заставил революционеров перед казнью думать не о бессмертии великого дела, а, страшно сказать, о жизни и смерти! Пьесы не ставились вовсе: модернистский театр, копание в душевном подполье, непереваренная достоевщина… И над всем этим сияли две цитаты.

Назад Дальше